Из блокнота Николая Долгополова. От Франсуазы Саган до Абеля — страница 25 из 52

Последовали тревожный полет в Москву, и радостное возвращение, и восторженные рассказы. А дом Максимовых, словно Мекка, принимал потом к нему с Родины зачастивших.

Выделю из визитеров двух чудесных людей: талантливого писателя Георгия Пряхина и отличного журналиста Сашу Афанасьева. Жора — Георгий и сейчас радует нас своими книгами. А Саши больше нет. Он не выдержал всего на него, на «Комсомолку», на страну свалившегося и ушел непозволительно рано. Но тогда успели они вовлечь Максимова и в клубы, и в поездки по миру, и в общение с россиянами. Но это уже другая история…

Неслись годы, которые называются перестройкой. Владимир Емельянович зачастил на Родину. Книги, издававшиеся мизером в зарубежье, набирали тиражи на Родине. Пошли пьесы, что его несказанно радовало. Да и идеи вроде бы и победили. Что еще надо русскому писателю?

Но стало мне вдруг казаться, будто торжества у Максимова убывает. Он погрустнел. Во время ставших довольно редкими встреч все чаще хмурился. В оценках главных действующих лиц, не собственных пьес, а российской политической жизни появились суровые, раньше не вырывавшиеся оценки. Или, может, привык ко мне, стал откровенней? Почему-то главными надеждами были для него теперь врач-офтальмолог Святослав Федоров и экономист Григорий Явлинский. Видел в них не говорунов, не политиков, а практиков. Об остальных отзывался в лучшем случае сдержанно. Терпеть не мог Ельцина, все время говорил, что «опять не на того мы поставили».

Однажды наступила кульминация. Как-то во время то ли ужина, то ли обеда вдруг стоном вырвалось, что знал бы, к чему все приведет, так, может, и вся его здешняя, парижская работа была бы не нужна. Сомнения по мере продвижения наших реформ его не беспокоили, они — терзали, гложили.

Иногда сегодня заговаривают о каких-то максимовских излишествах. Ни разу за все годы знакомства их не наблюдал. Мы садились за стол, потому что как у нас без сытного обеда или обильного ужина. Но и только, да — только. На склоне лет Владимир Емельянович был жесток в суждениях, случалось — прорывало. Но от боли за страну, за ее мучения, которые были и его мукой. Он стал ближе с собственным корреспондентом «Правды», журналистом и писателем Володей Большаковым. И все чаще статьи главного редактора «Континента» Владимира Максимова печатала эта газета. Современная история, именно история, совсем не литература, подкидывает еще те парадоксы. Сам Владимир Емельянович объяснял это тем, что либералы больше его не публикуют, а при переходе в оппозицию красные как раз более демократичны.

Виделись потом и в Москве. Пару раз захаживал он в редакцию. Кряжистости, твердой поступи у него поубавилось. А вот твердость характера оставалась. Он шел до конца. Ему с его максимовских высот было видно все. Мне кажется, он корил и истязал себя чрезмерно.

Его ранний уход в 1995-м виделся мне каким-то укором нам. Мы его подвели. Запрягали долго и «поскакали», как он повторял мне, «не туда». Эх, знал бы Владимир Емельянович, что вскоре многое, не все, дурное уйдет, наладится, перевернется…

Но в историю можно вмешаться, а переделать ее не дано даже таким глыбам, как Максимов.

Напиться с Франсуазой Саган

Беседа с великой французской писательницей проходила весьма своеобразно. Зато откровенно.

Мне никогда бы с ней не встретиться, если бы не приятель тех парижских лет писатель Эдуард Лимонов, который с моей помощью готовился вернуться на Родину из своего парижского изгнания.

Звонки мадам Саган по заветному телефону, который достал мне кто-то из приятелей-французов, всегда заканчивались одинаково. Скучный женский голос сообщал, что я действительно звоню по такому-то номеру в прачечную и могу оставить сообщение на автоответчик. Я и бросал трубку, и оставлял трогательные мольбы с просьбой перезвонить замечательному российскому журналисту — бесполезно.

Рассказал обо всем Эдику, который в начале 1990-х был еще в центре парижской богемы, но, получив обратно советское гражданство, потихоньку готовил себя, жену Наташу Медведеву и всех друзей к отъезду на историческую родину. Борьбу за паспорт Эдуард вел не без моего настырного участия, порой заходил ко мне на авеню Суффрен, что окно в окно с ЮНЕСКО, и слегка корил нас с женой за чудившуюся буржуазность.

— Да я тебе эту встречу с Саган на следующей неделе сделаю, — вдруг обнадежил Лимонов. — Никаких интервью Франсуаза теперь не дает и от вас, журналистов, бегает. Говоришь, прачечная? Типично в ее стиле. Дай-ка телефон. Я ей сначала сам позвоню.

— Но ты же не говоришь по-французски, — слегка подколол я Эдика.

— Мы с ней прекрасно находим общий язык и без этого вашего французского, — отрезал Лимонов, который вовсе не был разгильдяем и слов на ветер никогда не бросал.

Если еще короче, то ни на какой не следующей неделе, а через два дня, позвонив по выученному назубок телефону, я важно оставил послание для «прачечной от месье Лимонова». Саган мне перезвонила через пару минут и пригласила «заглянуть хоть сегодня, потому что завтра надолго уеду».

«Сегодня» не совсем входило в мои творческие планы. Должен был играть в соревнованиях по настольному теннису. Но упустить единственный шанс поговорить со своим кумиром было никак нельзя. Запихав тренировочный, ракетки и прочее в сумку, я быстро добрался до дома Саган. Жила она, оказывается, недалеко, на авеню Ренн. Заранее успел составить список вопросов. Волновался. Я вообще за десятилетия занятий журналистикой не разучился страшно переживать перед интервью. И если бы Саган только знала, какого своего верного почитателя она пускала в дом. Ее «Здравствуй, грусть!» была моей настольной книгой, а «Немного солнца в холодной воде» заставляла здоровенного мужика чуть не плакать. И я прихватил две эти книги с собой. Для меня автограф от Франсуазы Саган — что инструмент от Страдивари для скрипача.

Признаться, французский я пытался выучить, держа в руках оригинал «Грусти», и отличный русский перевод помогал. Язык Саган не академичен, кристально чист. Она пишет просто, но глубина таящегося за вроде бы нехитрыми строками неимоверна. Иногда ее называют «женской писательницей», но это так же неверно, как назвать Бёрнса шотландским или даже английским поэтом. Она никакая не француженка, и он не британец — эти люди принадлежат всему нашему человеческому роду, как и Толстой с Чеховым.

Я и машину-то с трудом припарковал. Дрожали руки. Позвонил. Открыла сама мадам Франсуаза с кислым выражением лица:

— Заходите. Тот самый русский от Эдуарда Лимонова? Вы что, друзья? Он так просил. Вот вам полчаса. Пишу новую книгу. И вы же знаете мои принципы? Я никогда не подвожу издателей и ни разу с 1954-го не нарушила ни единого срока сдачи, навязанного мне в договоре.

— А когда вы пишете?

— Да когда вы мне не мешаете. Но лучше всего убегать от вас ночами. Шесть-семь часов вашего здорового сна и моей светлой радости.

— Вам так легко пишется? — не удержался я.

— А вы — настоящий журналист, — разочарованно протянула она. — Как же может писаться легко? Разве что сочинителям детективов или этих статеек в желтых газетах. Вы, наверное, мало что из моего читали. Зато наверняка больше обо мне.

Я понял, что ошибся в вопросе, а она невольно наступила на свою больную мозоль. Время от времени, но с каждым годом все чаще и чаще пресса, и не только желтая, а скорее французская правая, жевала ее славное имя в связи с наркотиками. Она старалась доказать, что употребляет их как лекарство, чтобы заглушить страшные боли. Еще в 22 года, напившись до чертиков, писательница попала в аварию, после которой ее собрали по кусочкам, да и вытащили с того света только потому, что она уже в 19 лет стала великой Саган. С тех пор, по версии, и мне тоже мадам Саган еще раз подтвержденной, она и привыкла к болеутоляющему.

Можно ли отнести к ним кокаин, на употреблении и даже хранении которого ее поймала полиция, не сводившая бдительного взора с национальной французской гордости? Однажды только президент Франции и личный друг Франсуа Миттеран, уже смертельно больной раком, сумел непонятным образом и вопреки всем законам отменить год тюрьмы и огромный штраф, к которому ее приговорили. А не будь Миттерана, не помогла бы и вселенская слава.

Убранство кабинета удивляло скромностью. Точнее, никакого убранства и не было. Всюду бумага, книги, два потертых, хотя относительно удобных кресла и нечто вроде софы или дивана. Если в этой комнате кто-то убирался, то не сама писательница и довольно давно. Гениям не до мирских забот.

Саган нахохлилась. Вот уж кто не приоделся и не подкрасился ради прихода полузваного иностранного гостя. Одета моя собеседница была совсем небрежно. Но не нарочито, вот, мол, я какая, а привычно-обыденно. Все не модное. Простенькая кофточка, мятые брючки непонятного фасона или потерявшие его за давностью лет. Обычно француженки такого себе не позволяют. Ее вид выражал полное и неподдельное безразличие к визитеру. Однако не ради же меня, залетного, было менять ей свой обычный стиль, которым она многих отпугивала, а меня — притягивала.

Я сидел в кресле за маленьким столиком, а гениальность, сбросив нечто вроде далеко не новых шлепанцев или бесформенных плоских стоптанных туфель, устроилась на диванчике рядом.

Спросил, почему она не вступила в Академию бессмертных. Возглавлял ее одно время Анри Базен, к тому времени уже ушедший, но которого я хорошо знал. Ведь на академиков уголовные преследования не распространяются.

Саган возмутилась:

— Вы правда думаете, что я могу вот так сшить камзол, сесть с ними, тихо подчиняться? Попасть туда — что потерять свободу.

Разговор как-то не клеился. На вопросы отвечала стандартными скучными фразами, прямо как из главы учебника о себе, о Саган. «Боже, какая она великая и односложная», — подумал я. Прошло минут двадцать, и мадам пару раз совсем не украдкой бросила взгляд на часы, стоявшие на большом столе, заваленном кипами не разобранных, годами копившихся бумаг. Аудиенция, спасибо, Эдик, подходила к концу. Я вполне успевал на свой настольный теннис, да и для газеты материала в принципе хватало. Сам факт разговора с Саган уже кое-что значил. Попросил разрешения сфотографировать ее для статьи, получил милостивое разрешение и нежданное: