Из блокнота Николая Долгополова. От Франсуазы Саган до Абеля — страница 39 из 52

Да, вы правильно поняли. «Футболистов» украли. И поиски их ни к чему не привели. И были ли поиски? В милиции от меня заявление не приняли. Картина — не моя, а когда начал нажимать, настаивать, умело и привычно осадили: «Странно, что проявляете такой интерес. И заколачивать, как сами признались, чужие двери да еще вешать замок права не имели. Это тоже можно признать вторжением в чужую собственность». До чего же гадкую пору мы пережили. Как трудно было в родном государстве без трезвого государя.

Впрочем, ничто не исчезает бесследно. Похищенные картины имеют обыкновение появляться на свет божий. Раньше они всплывали «через два поколения», теперь — еще быстрее. Годы спустя близкий петербургский друг и наследник коллекции вдруг огорошил меня: «Дейнека нашелся». Оказалось, что немалых размеров полотно хранилось у кого-то, неизвестно кого, где-то в подмосковном гараже. А потом всплыло в Германии. Имя (немецкого?) владельца неизвестно. Подтверждение слов моего безвременно ушедшего товарища я нашел в не слишком тиражном специализированном журнале для любителей живописи.

Может, Дейнека не потерян для своей Родины — России? Сколько стоят теперь «Футболисты», сказать не могу, в 1993-м их оценивали в «смехотворные» по сравнению с сегодняшним днем 30 тысяч долларов.

Я грущу без вас, друзья мои футболисты. Разве что выкупит вас у умного немца за свои миллионы какой-нибудь наш добренький олигарх?

Поживем — увидим.

Кто-кто в доме живет?

Великие музыканты и художники, всемирно известные балетные и оперные звезды были и прекрасными соседями.

Здесь, на улице Горького, теперь Тверской, уютно разместилось в доме Большого театра целое созвездие всемирно прославленных. Все они, без «почти», уже ушли, и память о них сохраняют лишь мемориальные доски: «Здесь с 1950-го по… жил народный артист СССР, лауреат…»

Волею благосклонной судьбы живу в желтой девятиэтажке. Здание сталинской постройки, чьи стены и ворота расписаны гениальным художником Дейнекой, чуть не официально признано исторической ценностью.

Ленский из третьего соседнего подъезда

Не знаю, можно ли писать о мужчине «красив»? Но именно красота вместе с неимоверным обаянием исходила от тончайшего тенора Сергея Яковлевича Лемешева.

Но вот кто уж точно был народным всего СССР. Не было никакого зазнайства. Ни следа того, что именуется сегодня звездностью. В поздние вечера после «Евгения Онегина» наш немаленький двор напоминал чуть не Красную площадь в дни больших гуляний. 1950-е годы — и столько после войны одиноких женщин, искавших успокоения и пусть заведомо безответной, но любви. Бедные, как их называли «лемешевки», находили ее в Сергее Яковлевиче.

Он, не очень-то и торопясь, шел по двору, в пальто, стилизованном, как мне кажется, под накидку «его» Ленского. И величественно, прямо по-царски, ну по-дворянски, хотя и не было в этом исконно русском человеке из крестьянской семьи той крови, раздавал автографы. Что-то писал в десятках протягиваемых программках. С несколько усталой улыбкой, однако все равно вежливо, с тихой благодарностью принимал цветы. В те годы о роскошных и здоровенных букетах не знали, несли цветы полевые, оттого более искренние, сердечные.

Уж сколько лет прошло после ухода Сергея Яковлевича, а на маленькой приступочке у его мемориальной доски на углу нашего дома появляются те же полевые цветы. Грустно? А по-моему, все идет своим чередом. Лемешева помнят.

Дядя Миля и тетя Мита

Вот кто тоже никогда не показывал величия. Народный артист СССР, Герой Социалистического Труда, один из лучших пианистов мира Эмиль Григорьевич Гилельс был, как никто, прост в общении. Когда не гастролировал, выходил во двор прогуливать крошечную собачку, слушавшуюся его беспрекословно. Дядя Миля умел находить общий язык со всеми. И с нами, мальчишками, тоже. Знал, кто из нас за кого болеет, и обсуждал все футбольные новости. Всегда передавал привет родителям. Приглашал зайти к дочери Леночке.

Изредка мой отец просил: пойди посмотри, вернулся ли с гастролей Эмиль Григорьевич (для него никаких этих Миль и Мит не существовало). Я выходил на балкон и, если с восьмого этажа справа от нашего балкона раздавались звуки пианино, спешил с ответом. Но однажды ошибся. Отец был недоволен. Он позвонил, и домработница сообщила, что хозяева за границей. Я настаивал: нет, я сам слышал. Папа выбрался из кабинета, вышел на балкон: «Неужели ты не можешь отличить, когда играет народный артист СССР и когда его дочка?»

А к Лене Гилельс мы заходили в третий подъезд на восьмой этаж, и встречала гостей жена дяди Мили — тетя Ляля. Как я сейчас понимаю, была она, осетинка, настоящей красавицей. Быстро накрывала на стол, и мы, совсем не избалованные, щедро угощались невиданными конфетами, печеньем, привезенными оттуда. Я ужасно стеснялся, но потихоньку клал в карман яркие обертки, а то и пару-тройку конфет. Приносил их домой и получал замечание: «В приличных домах так себя не ведут». И сам это знал, но в следующий раз порой нарушал классические нормы поведения: конфеты и печенье были такие вкусные.

А у Гилельсов душой стола был все-таки дядя Миля. На огромном, потрясающей красоты рояле, правда, при нас никогда не играл. Зато рассказывал всякие интересные истории, в основном на музыкальные темы, хорошо понятные детям артистов из Большого театра. Если уж очень усложнял, его корректно останавливала тетя Ляля: «Миля, детям сложно. Возвращайся от Сметаны (надо же, почему-то засело. — Н. Д.) к Чайковскому».

А если попадали в дом сразу после возвращения Эмиля Григорьевича и всегда сопровождавшей его Ляли Александровны из зарубежных гастролей, перепадали гостям и непонятные, неведомо как пишущие ручки, называвшиеся «шариковыми». В Москве таких еще не было, и я «экономил»: писал этим волшебством изредка лишь что-то казавшееся очень важным. Вы смеетесь, а тогда немногие счастливчики, за границу выезжавшие, баловали соседскую ребятню такими шикарными подарками.

Но их дочке Леночке мы совсем не завидовали. Все свое время она проводила за роялем. Бесконечные гаммы, и только после нескольких часов того, что казалось мне, музыкального слуха полностью лишенному, бесполезным ужасом, Леночку выпускали погулять во двор. И здесь она превращалась из чинной девочки-пианистки в сорвиголову. Бегала быстро, кричала громко, была заводилой.

В какое-то время весь двор помешался на игре в появившиеся откуда-то цветные стеклышки. Мы выкладывали их на мостовой. Часто ссорились: у кого стеклышек было больше, тот получал заведомое и явное преимущество. И однажды я потянулся к Ленке за стеклом, она схватила меня за руку, а стеклышко непонятно как впилось мне прямо в лоб, полилась кровь… Все перепугались, хотя ничего страшного. Дядя Миля звонил, беспокоился, тетя Ляля, она была построже, Ленку наказала: не выпускала гулять. А я объяснял, что «она не хотела». С тех пор у меня под волосами у лба крошечный шрам от Леночки Гилельс.

Потом общение возобновилось в первой половине 1990-х, когда Лена уже была замужем. Она уверяла: интерес к классической музыке катастрофически упал. То ли шутила, то ли душу изливала: «Приезжаешь в какой-нибудь наш городок, выглядываешь перед выходом из-за кулис, а в зале человек 20—30 евреев».

К сожалению, Лена, ставшая заслуженной артисткой России, умерла рано, в 1996 году. Мы провожали Леночку в знакомой квартире. Года через два не стало и Ляли Александровны. Как-то быстро они всей семьей ушли.

Эмиль Григорьевич был энергичен, деловит. По-прежнему очень дружелюбен. Меня трогало, скорее льстило, что читал мои статьи и иногда подробно расспрашивал о между строк прорывавшемся.

Из книг, вышедших после его кончины, с удивлением узнал, будто был он всегда замкнут, неразговорчив, в личную свою жизнь никого не пускал. Возможно, и не пускал рвавшихся туда известных музыкальных критикесс, но не друзей и соседей.

При всем видимом благополучии было ему, о чем переживать. Тетя Ляля рассказывала, что серьезно и болезненно переживал всяческие политические «подписные кампании». Члена КПСС с 1942 года просили подписывать неприятные для него открытые письма в адрес из СССР в Израиль уезжавших или своим поведением властям чем-то неугодивших. Сугубо Родине преданный, он не мог отказаться. Но поднималась душевная боль, спрашивал у жены, когда это все закончится.

Первый звоночек прозвучал прямо во время концерта за границей: у него случился инфаркт. Но Эмиль Григорьевич говорил мне, что справился с болезнью, старается о ней не вспоминать. Он похудел, постоянно гулял по двору, а с восьмого этажа все так же лилась музыка…

Однажды случился у него приступ диабета, и кавалера трех орденов Ленина отвезли в Кремлевку. Думали, что быстро выйдет, а он скончался. В семье считали, будто ошиблись, проглядели врачи.

Но дух Гилельсов присутствовал. Часто на балконе появлялся верный муж Лены — Петя с сыном. Петя, Леночку до глубины души любивший, думалось мне — только ею и занимавшийся. Лишь потом узнал: Петр Никитенко — известный физик, профессор, уважаемый преподаватель. Их с Леной сын, по-моему, Кирилл, в детстве — точнейшая копия дедушки. Не был я с ним знаком, а смотреть на них с отцом, часто выходивших на балкон, было приятно. Хорошие пробуждались воспоминания. Но вскоре они съехали, продав пятикомнатную квартиру.

Не собираюсь утверждать, будто отношения между жильцами были патриархально-безупречными. Иногда возникали ссоры. Часто — творческие. Кто лучший дирижер из народных артистов — Василий Небольсин или Александр Гаук. И мы, наглецы, всерьез спорили, принимая по очереди сторону сыновей народных — Павлика Гаука или Васи Небольсина.

Иногда в спор встревал Петька Кондрашин: его отец дирижер Кирилл Петрович — тоже народный. Но ни Петьку, ни его папу мы не то что не любили, не понимали — были они оба какие-то смурные, тогда таких называли «воображалами».

А раз мой товарищ детства и ровесник (на две недели старше) Миша Мессерер, сын народный артистки балерины Суламифь Михайловны Мессерер и бесстрашного мотогонщика, руководителя аттракциона «Гонки по вертикальной стене» Григория Левитина плюс племянник Майи Михайловны Плисецкой, меня напугал. Выпалил: «А знаешь, что будет с твоим папой?» Откуда же? И Мишка пояснил: «За такую рецензию ему надо морду набить».

Я не понял, обратился к маме, она в деликатной форме передала отцу, который попросил меня рассказать поподробнее.

Отец еще раздумывал, звонить ли Суламифи Михайловне, как она сама его опередила. Попросила не обращать внимания на детскую болтовню. Отец ответил, что он все понял. Действительно, понял. Опубликованная в «Известиях» папина рецензия на премьеру Большого театра Мишиной родне явно не понравилась.

Суламифь Михайловна, родившаяся в 1908-м, прожила до 2004 года. Так получилось, что с ней в начале своей журналистской карьеры я довольно плотно общался. Была она не только великолепной балериной, но и классной пловчихой. В 1928 году выиграла три первых места в кроле на Первой Всесоюзной спартакиаде. Я об этом не раз писал, а кроме того, тетя Мита всегда была готова дать комментарий о соревнованиях пловцов.

Однажды она не вернулась из Японии, где долгие годы преподавала. И в тот же день остался за границей солист гастролировавшего там Большого театра Миша Мессерер. Явление для 1980 года небывалое. Нет, не потому что не оставались, как раз балетные и бежали. Но когда в 1979 году попросил убежища в Америке Годунов, а его жену балерину Власову с трудом вывезли в СССР, отправляться на гастроли в капиталистические страны всей семьей сразу же запретили. Уверен, обошли запрет только потому, что не уследили его установившие за перемещениями Суламифи Михайловны. Думали, она в Лондоне. А оказалось — в той же Японии. Муж и отец Григорий Левитин давно добровольно ушел из жизни. Что держало их в СССР? Но Мише было всего за тридцать, а его маме — уже за семьдесят.

Квартиру почему-то сразу конфисковали или, не знаю уж, отобрали, выселив из нее сводную — по отцу — Мишину сестру.

Наверное, мне везет на встречи. Когда людей, называвшихся «невозвращенцами», еще не пускали на родину, я увидел Суламифь Михайловну в какой-то азиатской столице, где она, уже совсем не юная, что-то успешно ставила. О неприятном мы с ней не говорили. Вспомнили старое. Рассказала о Мише — успешном балетмейстере, путешествующем по всему миру.

А у меня о нем как о балетном впечатления не сложилось. В 1973 или 1974 году был в Кремлевском дворце съездов. Солист Большого театра Михаил Мессерер выступал не в главной, но в афишной, сложной партии, выводя двух балерин, по-моему, па-де-труа. И вдруг — упал. Но как! На ровном месте со всего размаха. Наверное, поскользнулся. Белое трико испачкалось. А танцор вдруг стал неожиданно яростно оттирать грязь рукой. По партеру пронесся шепоток… Зато балетмейстер из Михаила, выходца из великой семьи танцоров, вспомним еще и Асафа Мессерера, получился прекрасный. Он много хорошего поставил в наши дни по всему миру, включая Москву и Петербург. Но с ним мы больше ни разу не сталкивались.

А вот с его мамой… История невероятная. Подтвердить ее может Надежда Александровна Хромченко-Сикорская, внучка народного артиста, певца Хромченко. Была нашей соседкой по второму этажу все того же дома. Мы с Надей случайно увидели друг друга в самолете рейса Женева — Москва. Уселись рядом и всё удивлялись: двое из дома 25/9 в одном самолете. Говорили об общих знакомых, о соседях. Надя спросила, не слышал ли о Суламифи Михайловне. Увы, ничего я не слышал, думал, ее уже нет. Но, умоляю мне поверить, через пару минут в наш экономкласс вошла старая, простите за откровенность, женщина в огромных тапочках. Она, видно, сидевшая в первом классе, заблудилась, искала свое место. «Как похожа на Мессерер», — заметила Надя. И тут мы с ней поняли: не похожа, а точно она. Сначала нас не узнала, потом мы с Хромченко встали, представились, долго говорили. В конце народная артистка РСФСР, пожалованная английской королевой Елизаветой рыцарским титулом «дама», спросила нас, где же ее первый класс. Мы показали, попрощались. И больше умершую в 2004 году балерину я не видел. Как и ее сына Мишу, чей подарок на день рождения — книга «Повесть о настоящем человеке» с трогательной подписью — по-прежнему у меня на полке.

«Откройте месье Кардену!»

Если о цветах, то один из самых красивых и первых фирменных букетов я увидел тоже в нашем доме. Представьте картину: по двору быстро и довольно нервно ходит взад и вперед какой-то человек. В руках — громаднейшая корзина — образец суперсовременной, невиданной Москвой в 1980-е флористики. И еще — маленькая бумажка, судя по всему — с записанным адресом.

Человек мечется, тыкается в разные двери, утирает катящийся от московской жары пот. А одет в костюм белее белого, галстук неимоверной расцветки, но очень подходящий к костюму, из верхнего кармашка пиджака — тонкий, заметный платочек, по-ненашему — пошетка.

Сообразил: это заплутал в чужих трех соснах — подъездах явный иностранец. Необычно одетого тоже потянуло ко мне: «Ду ю спик инглиш? — вырвалось отчаянное и с жутким французским акцентом. — Тут никто не говорит ни на одном языке…» Еще бы, откуда? Я ответил скромно, что, мол, йес. «А по-французски?» — догадливо осведомился необычный пришелец уже на языке Мольера. И я снова ответил утвердительно, вспомнив анекдот про двух затерявшихся в сибирской тайге французских космонавтов, задавших эти же два вопроса случайно встретившемуся лесорубу. Тот ответил точно так же, как и я, утвердительно: мол, да, говорю, только добавив: «Но фигли с этого толку?»

В данном конкретном случае толк был. Незнакомец радостно, будто отыскал друга, сообщил мне, что вот уже полчаса ищет квартиру мадам Майи, она известная русская этуаль — звезда балета, но в Париже другая система нумерации домов, это было абсолютной правдой, и он совершенно в нашей запутался.

Я сразу понял, что ищет французский щеголь народную артистку СССР Майю Михайловну Плисецкую. Провел его во второй подъезд, а он еще попросил меня подержать цветы — ну и тяжеленные! Аккуратно и как-то очень профессионально причесал седоватые волосы. Видно, волновался. Я попросил знакомую лифтершу доставить французского гостя на этаж к Плисецкой и ее интеллигентнейшему мужу композитору Родиону Константиновичу Щедрину. Но бдительная, честь ей и хвала, лифтерша переспросила: «А это хто?» И пришлось осведомиться у взволнованного пришельца о его имени-фамилии. «Меня зовут Карден, месье Пьер Карден», — представился великий кутюрье в белоснежном костюме.

Как хоронили Сталина

Эти демонстрации вот уже сколько лет чередой проходят перед моими глазами. И окнами тоже. Порой кажется, будто и живу на митинге, ибо стал непременным свидетелем всех шествий по улице Горького, теперь — Тверской.

Больше всего мне, тогда четырехлетнему, запомнились похороны Сталина.

Иногда мне не верят: как вы (ты) можете это помнить? Но я-то помню и точно. Иногда всплывают такие детали, что даже дожившая до 1998 года мама удивлялась: точно, правда, а я об этом забыла.

Неужели можно забыть похороны вождя?

В стране глубокий траур. Родители, отправляясь на работу, строго-настрого приказали няне сидеть со мной дома и не высовываться даже во двор: как бы чего не вышло. Поток людей, рвавшихся к Колонному залу, где стоял гроб с телом, все увеличивался. Но крестная вышла со мной в переулок Садовских (ныне Мамоновский), выбралась на запруженную улицу Горького, схватила меня, закутанного, в охапку и попыталась присоединиться к тогда еще не обезумевшей, как понимаю теперь, толпе.

Думаю, не написать бы мне этих строк, не выжить в той кромешной давке, в которой сгинули столько безвинных, пытавшихся попрощаться со Сталиным людей. Но неведомый офицер в высокой папахе, чем-то еще командовавший и что-то вроде бы в этой свалке направлявший, увидел молодую женщину с ребенком, подбежал к нам, схватил меня за башлычок и спас. В зимнюю стужу бросился на мостовую, протолкнул меня с крестной под колесами военных грузовиков, уже намертво, вот уж действительно намертво, перекрывших улицу, и вытолкал в переулок. Словами, которые мне были в ту пору непонятны, наорал на няню, приказал идти домой.

И я был спасен, ибо крестная отвела меня в нашу квартиру, заперла одного на ключ, а сама снова ринулась в человеческую гущу. Отец отыскал ее лишь через несколько дней, обходя больницы, забитые ранеными. Вытащил, насколько это было возможно, вылечил, и крестная, пусть и получившая вечную инвалидность, дожила до второй половины 1980-х.

Да, вот и вспомнилось, хотя и не забывалось. Не дано было тому спасителю в высокой серой папахе кануть во мрак, время от времени возникал он смутным тревожным предупреждением. Потому что мы беспощадны к себе в наших кажущихся благородными порывах. Сидим-сидим, откровенно раскрывая рот разве что на кухне, но уж если ринемся куда, то берегись.

Кому беречься? Нам самим? Окружающим? Власти? Осенью 1993-го, когда настала темная ночь и молодая страна под выстрелы решала, куда ей двигаться — туда или обратно, я легко добрался, промчавшись несколько кварталов, до Тверской, 13, — Моссовета, хотите — мэрии, где народ под неумелым руководством юных выдвиженцев нечто строил, что-то выкрикивал. Встретил много знакомых журналистов, нескольких засветившихся политиканов или политиков, тучу подрастающего народа. Мы, вероятно, что-то и спасали в меру своих слабых интеллигентских сил, что-то выкрикивали. Ждали чьей-то атаки. И если бы появился хоть один даже не танк, а убогий бронетранспортер с неуравновешенным солдатиком за рулем, всем бы нам наступил полный каюк. Свершили ли мы благородное дело? Было ли это фрондерством? Или мы защитили страну от макашовцев и прочих? На все три вопроса отвечаю «да», но констатирую: как же неумелы, наивны мы были. Другие прошли этот путь в 1789-м, а мы дождались товарища Робеспьера в конце XX века.

Сразу после этого наступил период, когда каждое мое ночное возвращение с работы домой с улицы Правды превращалось в пытку для семьи. Драки, матерщина, люди с красными флагами и почему-то с флагами черными сливались в клубок потасовки, отчаянной схватки, бессмысленной и кровавой. Это начиналось безвременье, когда дележ нами же нажитого превращался в схватку олигархов за им не принадлежавшее чужое.

И разговоры о выпуске собственной валюты в Свердловской области и дебаты типа: «А что тут такого? И пусть». Обещания взять Грозный такими малыми силами, что только диву давались, и затяжная военная кампания с жертвами, трудным миром.

Неужели мы это забыли? А я напомню, как возили кругалем приезжавших в Москву иностранных теннисистов на Кубок Кремля, чтобы, не дай бог, не попались им на глаза наши драки, демонстрации, суровые марши в поисках адреналина.

Так что? Не маршировать? Опять тихое бу-бу-бу по кухням? А как же в странах, где демократия еще с XVIII века? Ведь как они ловко маршируют и выкрикивают? Но тут-то как раз могу кое-что рассказать и я. Не хочу о французских «желтых жилетах». Для меня они — организованное в социальных сетях хулиганье.

Настоящие манифестации — манифы — действительно будоражат. Вот где адреналин, вот где мороз по коже. И лозунги левых, не буду об ультралевых, так понятны, так завораживают. Кажутся реальными, осуществимыми, хотя никогда — хорошо, почти никогда, — даже если власти кивают головами, не сбываются.

Я пять лет наблюдал за этими народными волеизъявлениями, выпусками пара в Париже, потом недолго в свободолюбивом шотландском Глазго. Однажды так увлекся, что присоединился к толпе, примкнул, может, что-то и кричал, поддавшись общему, нет, не психозу, а чувству единения. Но вскоре был вытащен из хорошо организованного и отнюдь не стихийного шествия. Сначала ко мне подошел один из организаторов и убедился, что я не свой. За ним полицейский: «Месье, вы, кажется, иностранец? Позвольте документы». И убедившись, что не ошибся, прочитал вполне заслуженную лекцию: манифестация разрешена для работников местной фармацевтической отрасли, а вы — не местный и уж точно не фармацевт.

Но у нас, дома, — мы хозяева или нет? Что, не правы были те, кто выходил против власти до декабря 1999-го? Кто стучал касками? Кто не принимал олигархического засилья? Кто не понимал, как можно было обещать, что дефолта не будет, и допустить его во всем неприкрашенном виде?

А знаете ли вы, что сменившие старую власть в приватных разговорах между собой соглашались: еще несколько месяцев такого вот «правления», и страна разобьется на кусочки, которые уж точно никогда-никогда не собрать.

Пришли, к счастью, новые люди. И медленно, словно выбираясь из засасывающего всех и вся болота, возвращалось дыхание. Давайте так, спокойно, без лишних слов и ссылок на подорожавшую кормилицу нефть: стало ли лучше? «Да» или «нет»? Да. В этом «да» не только демократия, но и определенное — согласен: определенное — улучшение жизни. В нем если и не прекращение, то явное стремление к подавлению криминального беспредела. Здесь и страх со стороны далеких стран, в 1990-х почитавших нас за бессловесных. В «да» и окончание эпохи народного бунта.

Митинги рядом с моим домом не прекратились, нет, но из хаотично-беспощадных превратились в относительно цивилизованные. Люди пользовались неотъемлемым конституционным правом на протест. Разве нам все удалось? Мы что, усмирили взяточников? Или победили коррупцию? Или, может, зажили лучше, чем в Западной Европе? Есть еще много чего, за что бороться. За 150 километров от Москвы и Питера жизнь идет совсем другая. Бывает, разнервничаешься-напереживаешься в жестоких московских пробках, потолкаешься поутру в суровом, с нахмуренными бровями метро и начинаешь так хулить столицу нашей Родины… Отъедешь на пару деньков в командировку куда-нибудь подальше — и возвращение в родные пенаты кажется богом данным счастьем.

Сегодня протестуют и те, кто никогда не выходил на улицу, потому что не видел по-настоящему плохого. Это новое поколение, подросшее за относительно благополучные двухтысячные годы, именуемые нулевыми. Подросшее, но в силу возраста своего не выросшее до понимания, что мы сейчас в тяжелейшем положении. Ждать? К этому не привыкли. Или отвыкли. Терпения — никакого. Хочется только сегодня, сразу и сейчас. И потому вырывается наружу строптивое нетерпение.

Можно быть против. Но зашкалит это «против» за черту цивилизованного, прорвется через край, и снова мы загремим в прошлое. Тут всем — и кто протестует, и кто сдерживает — надо взять паузу, перевести дыхание. Задуматься.

Богатая российская история известна скоропалительностью решений. Припомним октябрь 1917-го, когда надо было обязательно сегодня, ибо завтра будет поздно. То завтра затянулось на столько лет…

Тяжко приходится и в праздники, в репетиции военных парадов. Сначала попробуй выйти из ворот, ведущих на любимую мою Тверскую. Долгие уговоры полицейского-милицейского с предъявлением предусмотрительно захваченного паспорта и обычно слабо помогающего редакционного удостоверения.

Объяснения с вызванным им «старшим». Показ других документов. Мольбы: по делу, на дачу, да просто хочу погулять. Сомнения «старшего», наконец получение благословения на выход. А ведь еще предстоит пробиться в метро, миновать три ряда кордонов, умиротворить лейтенанта, который тебе: «И без вас дел хватает…»

И действительно, как не хватать, если навалится на мостовую многотысячная, все на пути сметающая толпа. И ты, гордый и бедный житель улицы Тверской, должен слушать песни ее, любоваться поступью, принимать шальные игры, впитывать лихие возгласы.

Я не ворчун. Люблю свой город как родного. Он не отец мне, а старший строгий брат. Умевший и поставить меня, случалось зарвавшегося, на место. И дать отведать плодов, иногда запретных, в иных селениях — побратимах неведанных. И с первой любовью на Остоженке познакомивший. Я люблю свой дом, потому что он мой, и я в нем коренной, не пришелец. И мой дом не уйдет тогда, когда придет черед уйти мне. Он мой Трубниковский, мой ГУМ, мой Цирк на Цветном и нежный Большой театр, и мое грустное Ваганьково, и лично моя улица Горького — Тверская.

Просьба не упрекать в чрезмерной эмоциональности. Когда любишь, она — только на пользу.

Разведчики и шпионы