Громушкин мне признался: «Впервые в жизни это говорю: Вили тогда в машине заплакал, чем несказанно меня удивил. Не в его это стиле. Я успокоил, все пошло нормально. И расстались мы хорошо. Был мой друг решителен, спокоен».
А дело закончилось предательством Вика и арестом.
Еще один сложный вопрос: пытали ли американцы Абеля? Прямых ответов нет. Но разве не назвать пыткой перенесенное Абелем после первых дней ареста? Его камера-клетка накалялась на солнце до 50 градусов. Пытка или нет? А когда домашние или гости спрашивали об этом вернувшегося домой Вильяма Генриховича, он сразу мрачнел, уходил в себя. Если дело происходило на даче, поднимался в свою комнату на втором этаже. Вечер был для него закончен.
Существует косвенное доказательство, что пытки применялись, и изощренные. Попадая в госпиталь, запрещал врачам колоть болеутоляющее. Было, видно, в американском заключении нечто такое, что заставляло терпеть адские муки, отказываясь от того, что, вероятнее всего, в США ему вкалывали насильно.
Даже в последние свои дни, когда боль стала невыносимой, противился любым уколам. Метался, стонал, хватался за голову, порывался встать. Упал на пол, и дочь с охранником не смогли его удержать.
Человек огромного самообладания, он и в американской тюрьме вел себя мужественно. Мне кажется, лучше всего это подтверждает то самое первое письмо, полученное через год с лишним после ареста его домашними. Вся переписка Вильяма Генриховича с семьей после смерти дочери Эвелины хранилась у Лидии Борисовны Боярской в старом сундуке под столом. Одной такую тяжесть ей было не поднять. И мы вдвоем выволакивали сундучище, ставили на стулья, рылись в бумагах, письмах, документах, пытаясь навести порядок в этом хранилище семейных тайн. И вот однажды выплыло и оно — то первое письмо домой, что ему разрешили отослать. Письмо от 13 июля 1958 года на простом и понятном английском, написано хорошим разборчивым почерком. Привожу послание в моем переводе:
«Посольство СССР, Вашингтон
От Рудольфа И. Абеля
Кому: Эллен Абель
Дорогая Эллен!
Впервые у меня появилась возможность написать тебе и нашей дочери Лидии. Я искренне верю, что это письмо дойдет до вас и вы сможете на него ответить.
Вероятно, человек, который доставит вам послание, расскажет об обстоятельствах, в которых я нахожусь в настоящее время. Однако будет лучше, если вы получите эту информацию от меня отсюда. Я в тюрьме, где отбываю 30-летний срок за шпионаж в пенитенциарном учреждении Атланты, в Джорджии.
Я чувствую себя хорошо и в свободное время занимаюсь математикой и искусством. Пока нет возможности заниматься музыкой, но, возможно, она появится позднее.
Пожалуйста, не переживайте слишком сильно по поводу случившегося. В конце концов, молоко уже пролилось. Лучше берегите себя и надейтесь на скорое воссоединение.
Вопрос о вашем здоровье важен. Пожалуйста, сообщите мне, как обстоят в этом отношении твои с Лидией дела.
Из того, что я слышал раньше (больше трех лет назад?), знаю, что твое состояние было не слишком хорошим. Пожалуйста, попытайся сделать все, чтобы его улучшить. Понимаю, это нелегко, но ты должна попытаться.
Напишите и сообщите мне, как дела у Лидии и ее мужа. Стал ли я дедушкой?
Мое письмо может показаться коротким и не очень информационным — отчасти это результат сложившихся обстоятельств. Но я постараюсь писать вам насколько это возможно часто и надеюсь, вы в свою очередь будете делать то же самое.
Передавайте мои наилучшие пожелания всем нашим друзьям и, еще раз, пожалуйста, берегите себя.
Со всей моей любовью,
Ваш муж и отец
Рудольф».
Никаких всхлипов и истерик. Письмо — как полуофициальное сообщение о случившемся. Оптимизм не бьет ключом, однако чувствуется. В послании гораздо больше тревоги за близких, чем за себя.
И по-прежнему американский сиделец остается разведчиком. Ни слова о родной дочери Эвелине. Все вопросы только о Лидии. Полковник прекрасно понимал, что упомяни он редкое для московских краев имя «Эвелина», и главный противник сразу уцепится, начнет проверять. Ну сколько может быть в Москве прекрасных дам с таким именем? Ну хорошо, пусть несколько. И проверить их для дотошных ребят из московской резидентуры ЦРУ особого труда не составит. А выйдут на дочку, поймут, кто из асов советской разведки скрывается за псевдонимом Абель. В пачке писем от Вильяма Генриховича родным имя Эвелины не встречается ни разу.
Конечно, неверно утверждать, будто в плену Абель ни разу не допускал никаких ошибок. Он за восемь с лишним лет привык к общению со своим адвокатом Джеймсом Донованом. Признаем, что именно бывший офицер морской разведки и спас подопечного от электрического стула, безукоризненно выстроив его защиту. Но бывших разведчиков не бывает. И Донован постоянно пытался перевербовать Абеля — каждый раз без намека на успех.
Но в раннее и темное утро обмена полковник все же на минуту расслабился. Увидел на той стороне моста Глинике старых знакомых по службе, понял, что обмен близок, и, выкурив сигарету «Мальборо», заметил: «Да, Джеймс, вот этого мне там будет не хватать». И тотчас получил от Донована: «Полковник, а зачем вам возвращаться? Теперь, когда все убедились, что вы честный офицер, что никого не выдали, к чему испытывать судьбу? А если дома вас ждет Сибирь? Оставайтесь!» Абель промолчал, бросил на Донована укоризненный взгляд. Неужели тот так ничего и не понял? И все же о том, что в Москве американских сигареток будет не хватать, говорить не стоило. Но что делать, если уж вырвалось.
Дома Абель служил в подразделении, которое трудно назвать оперативным. И только недавно выяснилось, какими важными делами занимался полковник Фишер с его потрясающим знанием западных реалий. До сих пор название управления, где служил Вильям Генрихович, официально не разглашалось.
Сообщение об отставке настигло его так же неожиданно, как и увольнение в последний день 1938 года. Должен был проходить медосмотр, пошел в отдел кадров, где кадровичка сообщила, что больше никаких медосмотров не надо. Служба закончена.
Он вынес и это. Занимался с молодыми разведчиками. Консультировал. Раза два в неделю приходил к себе в управление, где совестливые сослуживцы устроили для героя нечто вроде временного письменного стола, освобождая место за несколько минут до его прихода.
Зато стал постоянно жить на даче, больше рисовать, общаться с дочерьми. И тут меня снова обидело одно, может, сугубо личное. Ну почему не дотянули газопровод до домика полковника? Оставалось-то несколько десятков метров. А он, как всегда, просить не захотел. И сейчас избушка на курьих ножках того и гляди даст дуба. Ладно, осталась бы память.
Случались и в моей жизни неприятные эпизоды. Слишком высоко забрался и рухнул в немилость. Пришлось расстаться с любимой газетой. Некоторые друзья, хотя какие там друзья, увидев меня, по улице вышагивающим, спешили перейти на другую сторону. Было тяжело, плохо. Но тогда, во второй половине последнего десятилетия прошлого века, я уже «был знаком» с полковником Абелем. И так хотелось жить, работать, радоваться. Не считайте наивным или болтуном, но в иные трудные минуты приходили мысли об Абеле. Вот уж кому досталось невзгод за все его чужие пять жизней нелегала и за одну собственную. Он справился. А почему не попытаться и мне?
И Абель помог. Именно с книгой «Абель — Фишер» пробился я в казавшуюся недостижимой молодогвардейскую серию «ЖЗЛ». И книга пошла, проложила дорогу нескольким другим, тоже ставшим бестселлерами. А ведь стукнуло мне тогда уже шестьдесят. Вижу в этом чудесное знамение…
Романтик и волкодав
Таких светлых идеалистов, как американец Гленн Соутер, в мире разведки никогда не было. Жаль, что в 1989 году в Москве он покончил жизнь самоубийством.
И когда идеализм слился с мастерством советского разведчика, работавшего под «крышей» посольства, наш резидент и американский моряк-старшина сохранили хрупкий мир в безопасности.
Генерал-майор разведки Борис Александрович Соломатин был человеком жестким. Иногда, не соглашаясь с чем-нибудь, мог и голос повысить. Порой его воспоминания сопровождались лексикой, для печатных изданий не приемлемой. Меня, уже вполне в начале 2000-х взрослого, величал Колькой. Был категоричен в оценках людей, не дотянувших, по его меркам, до планки, им же самим и установленной. Иногда наши беседы прерывались. Соломатину было очень плохо. Он извинялся, его увозили на мучительный диализ. Я — уходил, но через день-два возвращался.
А еще Борис Александрович во время наших долгих встреч не переставая курил. Как можно? Все, и я тоже, знали, что болезнь не победить, уход неминуем, а он еще и ускоряет его. Однажды, осмелившись на ремарку «не губите себя», я получил по полной: «Дурак ты, Колька. Как не понимаешь, что это — единственное, что у меня осталось. Ничего другого нельзя. Затянуться — последняя радость». И я заткнулся. Не мне, журналисту, учить одного из лучших волкодавов всех времен и народов.
Волкодав на жаргоне разведчика — вербовщик. Порой, когда я заикался о его коллегах-нелегалах, он, всегда работавший под крышей посольства и дослужившийся, между прочим, до советника-посланника, пускал мне дым в лицо: «Ну что заладил: легалы-нелегалы. Главное в разведке — сведения, результат, ценные данные, которые приносят поверившие тебе люди, источники информации. Понял в чем ценность? В вербовке».
Я понимал. Потому что Соломатин, работая резидентом в Индии, в Нью-Йорке и Вашингтоне, а напоследок в Риме, вербовал ценнейших поставщиков секретных сведений, спасавших нас во времена холодной войны. Особенно удачно получалось в США. Он подробнейше рассказывал об этом, сетуя, что и спустя много лет упоминать о советских разведчиках нельзя, а уж тем более о завербованных иностранцах… Иногда требовал, чтобы я выключил диктофон. Но все равно раскрыл наивные мои глаза, говоря о добытом в США его агентами на суше и главным образом на море.