Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 11 из 90

Дела свои Катерина Петровна вела не просто, а соображась с приметами, и всегда выходило точь-в-точь. Приметы у нее основывались одни на явлениях природы, барометром другим служила кошка. Если на чистом небе были не видны мелкие звезды, она готовилась летом к буре, зимой — к морозу. Звездные ночи в январе предвещали ей урожай на горох и ягоды; гроза на благовещенье — к орехам; мороз — к груздям. Когда кошка лизала хвост — Катерина Петровна ждала дождя, мыла лапкой рыльце — вёдра, стену драла — к метели, клубком свертывалась — к морозу, ложилась вверх брюхом — к теплу.

Сама она постоянно носила в кармане орех-двойчатку на счастье, и в ее хозяйстве все шло очень счастливо. Если куры дрались под окном или из затопленной печи вылетали искры, она начинала делать приготовления к приезду гостей, смотрим — к обеду кто-нибудь и нагрянул. При этом не мешает заметить, что в городе у нас редкий день кто бы нибудь из посторонних не обедал. Замечательнее всего был способ, которым она приручала к дому кошек. Одни знакомые подарили мне большую дымчатую кошку Машку; к сокрушению моему, Машка беспрестанно убегала на старое место. «Постой же ты, пострел, — сказала выведенная из терпенья Катерина Петровна, — уймешься ты у меня бегать со двора»; говоря это, она схватила кошку за уши, три раза протащила вокруг комнаты, затем хвостом потерла о печку, и, что ж бы вы думали, как рукой сняло. Кошка точно приросла к дому. С этой кошкой я не расставалась до моего поступления в пансион. Ночью она спала у меня в ногах на постели, днем я с ней играла. Она лежала подле меня на столе, вслед за мной с него спрыгивала на пол и бегала за мною в рощу. Кроме Машки, я играла иногда и с братом, но так как в детстве он был очень тих и неповоротлив, то чаще бегала с дворовыми девочками, такими же резвыми, как и я. Они качали меня в корзине, повешенной в саду между двух березок, вместо качелей; научили играть в камушки, прыгать на доске и строить домики из песка и деревянных чурочек. Хороших игрушек у нас не было; купят, бывало, у проезжего торгаша гремушку или глиняную утку свистулькой, и свистишь в нее до тех пор, пока всем надоешь и велят уняться или выгонят вон из комнаты. Из числа моих игрушек я берегла больше всего карандаш, листочки бумаги, голыши и три книжки «Золотое зеркало»{2} да две книги большого формата, с картинками, изображавшими замечательные виды, здания, народы, житейские дела. Книги эти, должно быть, попали к нам из новосельской библиотеки. Я досмотрела их до дыр. Читать я стала очень рано, когда и как научилась — этого не помню.

В числе развлечений наших в Карповке была прогулка на мельницу. Увидавши в первый раз, как вода, падая на колесо в пене и брызгах, точно в хрустале, поворачивает его с таким шумом и гулом, что из-за него не слышно как говорят, я так перепугалась, что хотела бежать домой; еще больше набралась я страха, когда весь в муке мельник ввел нас в амбарушку и я почувствовала, что пол под моими ногами гудит и дрожит. Меня успокоили и старались объяснить устройство мельницы, но я ничего не поняла и убралась на плотину; плотина мне до того нравилась, что я задумала устроить такую же себе на ручейке, протекавшем за садом, а при плотине и мельницу, и немедленно принялась за дело. Ручеек этот бежал так стремительно по камушкам, что плотина моя и мельница, сложенная в клетку из прутиков и палочек, то и дело разрушались, но я не унывала и принималась строить сызнова. Косари, косившие луг за садом, устроили мне плотину попрочнее и приставили к ней вертушку с крыльями.

Перед Ивановым днем дошли до меня слухи о папоротнике, о его таинственном цветке, который должен распуститься в ночь накануне Ивана и гореть, как раскаленный уголек. В траве засветились ивановские червячки. Мне принесли несколько светляков и положили с травкой в стеклянную баночку. Днем ничего. Наступала ночь — светлячки то загораются, то тухнут, то снова вспыхивают. Вместе с червячками светились у меня древесные гнилушки. «Отчего светят гнилушки?» — спрашивала я Петровну. «Отчего светят червячки?» — «Светят себе, да и все тут, — отвечала она, — стало быть, так богу угодно, а тебе до всего дело». Над этим ответом я задумывалась.

Больше всего я любила по вечерней заре ходить на деревню, смотреть, как с поля гонят домой скотину, пастух играет на рожке, хлопает бичом, коровы, овцы, поднимая пыль, идут по улице, бабы, дети, с хворостинами в руках, встречают их и загоняют по домам, — на улице народ, говор, движенье, куры, собаки — и вдруг все затихает, только на небе пылает заря да в воздухе слышится неопределенный шорох и где-то песня. Из деревни нас заводили на скотный двор пить парное молоко. Кроме парного молока, нас поили для укрепления здоровья березовицей.

Весной березы, назначенные на сруб, подсекали и подвязывали под насечки глиняные кувшины, в которые натекал сладкий, чистый, как вода, сок, известный под названием «березовицы». Этой березовицей нас поили всю весну. Также для укрепления здоровья заставляли нас есть сосновый сок. Крестьянки соскабливали этот сок из-под коры сосны и приносили нам в крашеных деревянных блюдах уложенный складками, точно белые атласные ленты. На вкус он приторно-сладок и сильно отзывается смолой. Я его ела по принуждению, он был мне противен до того, что не могла его видеть без содрогания.

В то время одним из условий правильного воспитания считалось приучать детей есть все без разбора. Отвращение их от некоторых предметов пищи относили к причудам. Насколько это полезно в нравственном отношении — вопрос другой, что же касается до его действительности, то, по большей части, страхом и наказаниями отвращение уничтожали.

В детстве многие не могут есть того или другого, даже вид противных предметов производит в иных болезненное ощущение, с летами это отвращение не только что само собой проходит, но иногда те же самые предметы становятся любимою пищей. Так, в детстве моем дыни производили во мне лихорадочную дрожь, раки — ужас; у нас их часто подавали за ужином. Я заранее осведомлялась и если узнавала, что будут раки, то скорее убиралась в детскую и укладывалась спать. Уловка эта мне не всегда удавалась, заметивши ее, поднимали меня с постели, несли за стол и принуждали есть раков, несмотря на мои слезы и страх, вероятно выражавшийся и в моем детском личике.

Всего же больше я боялась чужих людей и гостей. Как только приезжали к нам гости, я пряталась под кровать, за дверь, подлезала под кресла и, когда, отыскавши меня, начинали умывать и одевать прилично, я впадала в лихорадку и ревела до того, что лицо и грудь покрывались красными пятнами. Матушка, выведенная из терпения, большей частию отступалась от меня и уходила. Вслед за нею являлась Петровна утешать и усовещивать.

— Ну, как тебе не стыдно, чего ты боишься, — уговаривала она меня, — гости все хорошие, чай, гостинцев-то, гостинцев-то что навезли! а ты утри глазки, умойся холодной водицей, оправься и войди в гостиную с лицом веселым да присядь хорошенько, маменьку-то и утешишь.

Утешить этим маменьку мне не удавалось.

— Вишь ведь ты какая своебышная, — упрекала меня старушка, видя, что я стою как пень, полуодетая в своем нарядном платьице, — что тебе ни говори — свое делаешь.

В Карповке мы жили уединенно; к моему счастию, близких соседей у нас не было, поэтому никто к нам не ездил. Одна тетушка Лизавета Петровна приезжала раза два на несколько дней. Я любила ее и была ей рада. Впоследствии от нее много слышала о нашей жизни в Карповке, и при ее рассказах иное вспоминала.

Живо представляются мне две бедные девушки — Лушенька и Аксюта, они жили рядом с Карповкой, где у них находилось несколько десятин земли и небольшой домик. Почти каждый день они приходили к нам с работой, шили и перешивали разные тряпки и наряды, распевая томным голосом:

Звук унылый фортепьяно,

Выражай тоску мою,

или

Ты велишь мне равнодушным

Быть, прекрасная, к тебе{3}.

Романсы их наводили на меня такую тоску, что я возненавидела этих барышень и беспощадно отгоняла от моего стола, как только они к нему подходили.

Кроме этих барышень, которых я терпеть не могла, после того как от меня взяли мою старую няню, я надолго разлюбила всех, исключая своей кошки и Катерины Петровны.

Какие кроткие картины пробуждаются в душе моей при воспоминании о моей няне: небольшая ростом, с тихим, необыкновенно добродушным выражением лица, с ласковым голосом, она в своей темной ситцевой юбке с кофтой и беленьком миткалевом чепчике была необыкновенно симпатична. Мне ее напоминали в картинных галереях портреты матери Жерар Дова{4}.

Привязанность моя к ней доходила до болезненности. В младенчестве моем я почти ни на шаг не отпускала ее от себя, не сходила у нее с рук; обнявши ее и прижавшись к ее груди, укрывалась от всякого рода детских невзгод. Когда она выходила из детской, я в исступленье бросалась за нею или, уцепившись за подол ее юбки, тащилась по полу.

Мать моя, добродушная, но пылкая и порывистая, не могла выносить равнодушно такого зрелища. Если я попадалась ей на глаза в подобную минуту, она хватала меня как ни попало — за руку, за ногу, вытаскивала в другую комнату, летом на террасу и секла прутом. Няня бросалась за мною, со слезами умоляла мать меня помиловать, обещалась за меня, что «вперед не буду», и если ничто не удавалось, прикрывала меня своими старыми руками и принимала на них предназначенные мне удары розги. Высеченную — уносила в детскую, утешала, приголубливала и развлекала игрушками или сказкой. Сказок она знала множество, и своим простым умом и сердцем верила в истинность этих рассказов. Слушая ее, я отдыхала и от боли и от горя и вместе с нею отдавалась дивному повествованию или, убаюканная им, засыпала на ее коленях.

Вечером, укладывая меня в постель, она тихо творила молитву перед образком, висевшим в головах моей кроватки, крестила меня, брала стул и садилась подле; клала на меня руку, чтобы я, засыпая, не встрепенулась, испугавшись чего-нибудь, и начинала или рассказ или пела, как у кота колыбель хороша, а у меня и получше того, или как ходит кот по лавочке, водит кошку за лапочки, и я, не спуская с нее глаз, тихо засыпала. Утром, проснувшись, встречала тот же исполненный мира и любви взор, под которым заснула.