Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 13 из 90

{9}. Наш век не производит больше этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже там, где они не были нужны, где они не могли иначе развиться, как в уродство. В России люди, подвергнувшиеся влиянию этого мощного западного веяния, не вышли историческими людьми, а людьми оригинальными. Иностранцы — дома, иностранцы — в чужих краях, праздные зрители, испорченные для России западными предрассудками, для Запада — русскими привычками, они представляли какую-то умную ненужность и терялись в искусственной жизни, в чувственных наслаждениях и в нестерпимом эгоизме.

К этому кругу принадлежал в Москве, на первом плане, блестящий умом и богатством русский вельможа, европейский grand seigneur[28] и татарский князь Николай Борисович Юсупов. Около него была целая плеяда седых волокит и esprits forts[29].

Иван Алексеевич по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу, но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противоположную крайность. Он хотел устроить себе жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.

Людей он презирал откровенно, открыто — всех. Ни в каком случае он не рассчитывал ни на кого и ни к кому не обращался с значительной просьбой, — он и сам ни для кого ничего не делал. В сношениях с посторонними требовал одного — сохранения приличий; les apparances, les convenances[30] составляли его нравственную религию. Он многое прощал или, лучше сказать, пропускал сквозь пальцы, но нарушение форм и приличий выводило его из себя, и тут он становился без всякой терпимости, без малейшего снисхождения и сострадания. Он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное, и если не делает, то или не имеет нужды или случай не подходит. В нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или „мещанское воспитание“, которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.

„Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими, да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком, дурно воспитанным, я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, `фруасирует`[31], а там он, может быть, добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его ненадобно. В жизни, — говорил он, — всего важнее esprit de conduite[32], важнее превыспреннего ума и всякого учения. Везде уметь найтиться, нигде не соваться вперед, со всеми — чрезвычайная вежливость и ни с кем — фамильярности“.

Он не любил никакого abandon[33], никакой откровенности, он все это называл фамильярностию, так, как всякое чувство — сантиментальностью. Он постоянно представлял из себя человека, стоявшего выше всех этих мелочей, для чего? с какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовал сердце? я не знаю. И для кого этот гордый старик, так искренно презиравший людей, так хорошо знавший их, представлял свою роль бесстрастного судьи? Для женщины, которой волю он сломил, несмотря на то что она иногда ему противоречила, для больного, постоянно лежавшего под ножом оператора, для мальчика, из резвости которого он развил непокорность, для дюжины лакеев, которых он не считал людьми! И сколько сил, терпения было употреблено на это, сколько настойчивости и как удивительно верно была доиграна роль, несмотря ни на лета, ни на оолезни! Действительно, душа человеческая — потемки.

Разумеется, он не был счастлив, всегда настороже, всем недовольный; он видел с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызываемые им у всех домашних; он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостию своей дорогой. Насмешка, ирония холодная, язвительная и полная презрения, — было орудие, которым он владел артистически; он его равно употреблял против всей семьи и против слуг. В первую юность многое скорее можно вынести, нежели шпынянье».

Вследствие этого Саша удалялся от отца и даже вел против него маленькую войну, соединяясь со слугами и служанками.

Вместе с меланхолией у Ивана Алексеевича росла бережливость, обращенная на ничтожные предметы. Своим имением он управлял дурно и для себя, и для крестьян. Старосты и его missi dominici[34] грабили барина и мужиков, зато все, находившееся на глазах, было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи, в то самое время как в деревне изводили целый лес, а в другой — ему же продавали его собственный овес. У него были привилегированные воры: крестьянин, которого он сделал сборщиком оброка в Москве и которого посылал всякое лето ревизовать старосту, огород, лес и работы, купил лет через десять в Москве дом.

Александр с детства не мог терпеть этого министра без портфеля, как он называл его. Раз, увидевши, как он на дворе бил какого-то старого крестьянина, Саша вышел из себя, бросился на него, вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок, и после этого никогда не мог его видеть равнодушно. Всегда говорил отцу, что Шкун, так звали этого доверенного, его обкрадывает; и на возражения Ивана Алексеевича спрашивал: «Откуда же Шкун взял деньги на покупку дома?»

— А вот что значит трезвость, — отвечал Иван Алексеевич, — он капли вина в рот не берет.

Сверх всего остального, Иван Алексеевич уверил себя, что опасно болен, и беспрестанно лечился; кроме домового доктора, к нему ездили два или три медика, и он делал по крайней мере три консилиума в год.

Кроме разных лекарств, ежедневно пил декокт из корней конского щавеля, а для смягчения груди — отвар из яблоков и сухой земляники. Комнаты его были всегда жарко натоплены, но, невзирая на это, он постоянно носил халат на белых мерлушках и поярковые сапоги, а на обритой голове — красную суконную шапочку с лиловой кистью, которую впоследствии заменил бархатной.

Единственным предметом его привязанности был Саша. Любовь его к нему выражалась особенно ярко во время детства последнего. Заботливость о его здоровье и забавах доходила до крайности.

Сберегая ребенка от простуды, он не выпускал его из комнаты целую зиму, а если дозволял прокатить в карете, то сверх шубы и теплой шапки закутывал платками и шарфами. Предостерегая от расстройства желудка, держал его на строгой диете. Обед Саши, до восьми- или девятилетного возраста, состоял из тарелки бульона с белым хлебом, котлеты, или кусочка жареного, компота из яблоков и чернослива, или печеного яблока. До этого же возраста одевали его в панталоны из китайки, планшевого[35] цвета, с высоким воротом и длинными рукавами; во время обеда и завтрака, состоявшего из чашки бульона и котлеты, надевали на него фартук из салфеточного полотна. При малейшем насморке или кашле поднимались такие страшные хлопоты и тревога, что, глядя на них, ребенок начинал воображать себя сильно больным и принимался блажить до того, что всех выводил из терпения. Сейчас являлся доктор, прописывал лекарства, которые давал ему, по часам, сам Иван Алексеевич и сам за ним ухаживал. Если Саша, от жара в комнате и излишнего за ним ухода, раздражался и принимался колобродить и метаться, Иван Алексеевич садился подле него и старался его развлечь, а когда это не помогало, брал его на руки, ходил с ним по комнате, несмотря на то что ребенок изгибался у него на руках и брыкался ногами, носил его до тех пор, пока он успокоивался. Кроме Ивана Алексеевича, Сашу баловали на все руки. Сенатор дарил ему дорогие, затейливые игрушки. Карл Иванович нянчил и тешил его. Ребенок часто целые дни проводил в его комнате, докучал ему, шалил, — он все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал ему из картонной бумаги разные чудеса, точил разные безделицы из дерева. По вечерам приносил из библиотеки книги с картинками и терпеливо показывал ему одни и те же изображения, повторяя одни и те же объяснения в тысячный раз.

Луиза Ивановна меньше других его нежила, но не перечила шуметь, кричать, шалить целые дни. Он был так жив и резв, что пяти минут не мог оставаться на одном месте без шума. Колотил, стучал, ломал, только трещали дорогие игрушки. По целым часам барабанил в барабан, расхаживая вокруг комнат, ни на кого не обращая внимания. Иногда он становился у притолоки двери, складывал назад руки и начинал продолжительно прыгать с одной стороны притолоки на другую и петь на всю комнату краковяк. Для этой операции почему-то всегда надевал халатик и подпоясывался зеленым шелковым поясом Ивана Алексеевича, с серебряной пряжкой. Раз он так надоел матери шумом и трескотней, что она стала строго останавливать его. Новость эта до того поразила ребенка, что он, посмотревши пристально на мать, вскрикнул: «Прощайте, умираю», — бросился навзничь, сложил руки, закрыл глаза и долго оставался неподвижен, как ни уговаривали его встать. К этому средству он стал прибегать при малейшем противоречии. Чтобы прекратить такую выходку, однажды, как он, сказавши «умер», протянулся на полу, Луиза Ивановна закричала: «Подите сюда кто-нибудь, Саша умер, вынесите его и похороните». В одно мгновение он вскочил на ноги, говоря: «Как, меня похоронить? Нет! Я умер, но уйду!» — и мгновенно исчез; с тех пор больше не пробовал умирать.

Дни именин и рождения Саши праздновались торжественно. Вот чему я с ранних лет была свидетельницей, и как сам он об этом рассказывает{10}.

«Перед этими торжественными днями Кало запирался в своей комнате, откуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами. Можно себе представить, как хотелось знать, что он готовит; я подсылал дворовых мальчиков выведать, но Кало держал ухо востро. Мы как-то открыли на лестнице небольшое отверстие, падавшее прямо в его комнату, но и оно нам не помогло: видна была верхняя часть окна и портрет Фридриха II с огромным носом, с огромной звездой и с видом исхудалого коршуна. Дня за два шум переставал, комната была отворена, все в ней было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги; я краснел, снедаемый любопытством, но Кало с натянуто-серьезным видом не касался щекотливого предмета.