В мучениях доживал я до торжественного дня. В пять часов я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам, в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке, с золотыми пуговицами, и с пустыми руками, — когда же это кончится? Не испортил ли он? И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость. Вдруг как-нибудь невзначай, после обеда или после чая, нянюшка говорила ему:
— Сойдите на минутку вниз, вас спрашивает один человечек.
„Вот оно“, — думал я, и спускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало, в поту, суетится, все сам приводит в движение и не меньше меня в восторге.
Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания никогда не был у меня развит, ни в какой возраст. Усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха! Недоставало, может быть, одного — товарища, но я почти все ребячество провел в одиночестве и, стало, не был избалован с этой стороны».
Единственным товарищем его детства от времени до времени бывала я. «Еще в те времена, — вспоминал Саша, — когда были живы m-me Прово и m-me Берта, Бушо не уезжал в Мец и Карл Карлович не улетал в рай с звуками органа, иногда гостила у нас родственница. Сначала она была маленькая девочка, потом побольше. Приезжала она всегда в Москву из Меленок (Корчевы) в сопровождении сперва матери, потом тетки, разительно похожей на принцессу Ангулемскую[36]»{11}.
Родственники Ивана Алексеевича, видя безмерную избалованность Саши, предрекали, что в нем не будет пути, а, основываясь на его тщедушности, ожидали, что чахотка скоро унесет его из этого мира.
Действительно, это был ребенок худой, бледный, с редкими, длинными белокурыми волосами, с большими темно-серыми глазами, в которых порой блестели искры и рано засветилась мысль. Невзирая на его чрезмерную живость, он редко улыбался, шалил, ломал, шумел серьезно, как бы делая дело. Часто, бросивши игрушки, он останавливал взор на одном предмете и как бы вдумывался во что-то. Чувствуя нерасположение к себе родных со стороны отца своего, несмотря на их видимое внимание, он и сам их не любил и старался избегать их присутствия. В особенности он старательно удалялся от княгини Марии Алексеевны Хованской, которая из любви к брату Ивану и по долгу христианки, как она выражалась, желая сколько-нибудь исправить избалованного ребенка, всякий раз, как только он попадался ей на глаза, читала ему нравоучение и пугала его, говоря, что до нее доходят слухи, как он капризничает и никого не слушает, и что если это правда, то она его запрет в свой ридикюль или в табакерку. Потом, обращаясь к брату, прибавляла: «Отдай-ка мне своего баловника на исправление, я его сделаю шелковым». Саша боялся ее до смерти; иногда достаточно было сказать: «Вот постойте, я скажу княгине, что вы не слушаетесь», — и он делался шелковым{12}.
Все видели в «Шушке» только баловня, из которого не будет никакого толка, но никто не умел из-за баловства рассмотреть, сколько ума, добродушного юмора и нежности было в этом ребенке. Никто не обратил внимания на врожденные ему чувства деликатности и человечности, которые, невзирая на эгоистическую, полную деспотизма среду, в которой он рос и развивался и в которой мог быть первым деспотом, были в нем так сильны, что он рано почувствовал, а вскоре и понял все отталкивающее окружавшего его мира, сочувствовал всему угнетенному, до слез возмущался несправедливостью, постоянно нуждался в сердечном привете, и страстно, беззаветно отдавался чувству дружбы и любви и во всю жизнь сохранил ненависть к рабству и произволу. Один Иван Алексеевич понимал его, понимал содержавшиеся в нем возможности и старался развить в нем сдержанность. Раз, когда Саше было лет одиннадцать или двенадцать, собралось у Ивана Алексеевича человек десять почетных посетителей, в том числе был и сенатор; все они уселись в зале около круглого стола, за которым Луиза Ивановна разливала чай; мы с Сашей поместились в этой же комнате за особым небольшим столом и, разложивши на нем огромную книгу в богатом переплете, с дворянскими гербами и родословными, стали ее рассматривать. Кто-то из посетителей, обратясь к нам, спросил, какая это у нас книга. Саша, не задумавшись, ответил: «Зоология». Я засмеялась, некоторые из гостей, из угождения Ивану Алексеевичу, одобрительно улыбнулись его остроте; но Иван Алексеевич не улыбнулся, а когда гости разъехались, задал нам такую гонку, что мы долго не забывали «Зоологию». Меня распек, зачем поощряю Шушку к дерзости, забавляясь его неуместными остротами, а его — как смел непочтительно выразиться о русском дворянстве, служившем отечеству, и заключил свою нотацию, обращаясь уже к одному Саше, словами:
— Ты не думай, любезный, чтобы я высоко ставил превыспренний ум и остроумие, не воображай, что очень утешит меня, если мне скажут вдруг: ваш Шушка сочинил «Черт в тележке», я на это отвечу: «Скажите Вере, чтобы вымыла его в корыте».
Мы покатились со смеху.
Старик сделал вид, что этого не заметил, подошел к круглому столу, под которым спокойно лежал Макбет, крикнул человека и велел ему вывести Макбета во двор. Потом, обратясь к нам, сказал:
— В жизни esprit de conduite важнее превыспреннего ума и всякого ученья.
Добродушная Луиза Ивановна больше всех в доме была любима. С каждым обращалась она ласково и снисходительно, за каждого заступалась, не вмешиваясь ни в какие дела. Вместе со всеми она несла долю притеснений и оскорблений от капризов Ивана Алексеевича. Иногда, выйдя из терпения, она делала оппозицию, но как это бывало всегда в безделицах, то и оставалось без всякого полезного результата. Тихо протекла лучшая пора ее жизни, в мелких домашних заботах, в чтении книг немецких авторов, попечении о Саше и о постоянно больном и капризном старике. Знакомых у нее почти никого не было; выезды Луизы Ивановны ограничивались по праздникам посещением лютеранской церкви да утренними прогулками на Пресненские пруды, иногда поездками за город со всеми нами{13}.
Дом Ивана Алексеевича сложился под влиянием философии XVIII столетия заграничной жизни того времени, чужих краев с привычками русского барства.
Проведя несколько лет за границей, Иван Алексеевич и сенатор хотели устроить жизнь на иностранный манер, без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь на иностранный манер не устраивалась, оттого ли, что не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками. Хозяйство было общее, имение нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж дома, все условия беспорядка были налицо. Пока сенатор жил вместе с Иваном Алексеевичем, общей прислуги было человек до шестидесяти, кроме ребятишек, которых приучали к службе, то есть к праздности, лени и лганью.
Семейные женщины не несли никакой службы и занимались только своим хозяйством. В прислуге находилось несколько горничных и прачек.
Во главе женской прислуги стояла Вера Артамоновна, вторую роль играла Мария Ивановна Юдина[37], столько же вспыльчивая и самолюбивая, сколько Вера Артамоновна была тиха и простодушна. Держала себя Мария Ивановна свысока, одевалась изысканно. По воскресеньям являлась в кисейном платье на розовом чехле, с бантом из розовых лент. Ее приставили было в помощь Вере Артамоновне к Шушке, но скоро от этой должности отстранили; заметили, что, укладывая спать неугомонного ребенка, она, чтобы унять его, щипала его, била и угрожала, что если он пикнет, то она приколотит его еще больнее этого, — ребенок плакал втихомолку и засыпал.
Луизе Ивановне служила молоденькая девушка Марина, переименованная в Марианну. Комнаты на ее половине убирались тремя дочерьми повара Сафоныча[38], ими же исполнялись разные черные работы в доме. М-me Прово[39] занимала место при Саше вроде женского menin[40]. Должность ее была в том, чтобы говорить с ним по-немецки, учить читать и водить гулять.
Мужская прислуга состояла из камердинера Ивана Алексеевича — Никиты Андреевича, низенького плешивого, раздражительного и сердитого. Он помещался в комнатке подле бариновой спальни, читал «Московские ведомости», трессировал волосы для париков и неистово нюхал табак. Иван Алексеевич постоянно делал ему поучения, но как этот человек был ему необходим, то сносил от него иногда самые грубые ответы и дерзкие выходки. Бакай[41] занимал должность выездного слуги при Луизе Ивановне и исполнял с той же торжественною важностью, как и при бабушке моей. Сверх того, дрессировал кудрявую, с коричневыми ушами собаку Берту, а по смерти ее взял под свое покровительство ньюфаундлендскую белую собаку, Макбета{14}. Кроме Бакая, в передней находилось человека четыре прислуги. Кто убирал комнаты, кто вправлял свечи и смотрел за печами, кто обязан был греть перед печкой газеты, прежде нежели подавали их барину. «Ни сенатор, ни Иван Алексеевич особенно не теснили дворовых, то есть не теснили физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и поэтому нередко несправедлив, но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Иван Алексеевич докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно шпынял и учил, что для русского человека хуже всяких побоев»{15}. Содержали прислугу довольно хорошо, делом не обременяли. У каждого и каждой была своя обязанность, очень легкая, но Иван Алексеевич умел сделать ее временами тяжелее тяжелой. Телесные наказания были почти неизвестны. Два-три случая, в которые прибегли к посредству частного дома, были до того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками