Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 16 из 90

У нас мы нашли приезжего гостя из армии — двоюродного брата моего отца, Осипа Алексеевича Кучина, — молодого, веселого, прекрасного собой. Он был ранен, взял отпуск лечиться и поселился у нас до выздоровления. Его рассказы о пожаре Москвы, Смоленска, о сражениях под Бородином, Тарутином, Красным, о переходе через Березину и бегстве Наполеона с армией, а затем блестящие герои, восторженный патриотизм, таинственная комета с хвостом в полнеба{3} — все это сделалось моим вторым волшебным миром.

Масса плохо гравированных, раскрашенных картин с изображениями сражений и портретами отличившихся воинов ярко отпечатлели этот период времени в моей памяти, а подаренная мне дядей коллекция карикатур на французов дала мне о них понятие, как о самом ничтожном народе{4}. Эти картины расходились в огромном количестве, покупались народом на последние копейки, возбуждали чувство народной гордости и уверенность в свои силы и возможности.

Катерина Петровна, рассматривая вместе со мною картинки, поселяла во мне не только что о французах и их императоре, но и вообще о европейских народах и государях, еще более ничтожное представление. Какие это короли, говорила она тоном пренебрежения, это не короли, а королишки, у них, чай, и чайнички-то все с отбитыми носиками.

Вышедшая тогда песня:

За горами, за долами

Бонапарте с плясунами

Вздумал вровень стать,—

пелась и в гостиных и в передних, игралась на фортепьяно, на гитаре и на балалайке. Я с ребяческим увлечением певала:

Бонапарту не до пляски,

Растерял свои подвязки{5}, —

и думала с удовольствием, достанется же ему за это, помня, как меня наказывали, когда я теряла свои подвязки. И вместе с Катериной Петровной радовалась, когда услышала, что Бонапарта поймали и засадили на остров.

Но, невзирая на жаркий патриотизм и неприязнь к иностранцам вообще, я с невольным чувством жалости смотрела на изображения несчастных, оборванных пленных, несмотря на то что Катерина Петровна говорила «по делам вору и мука», и чувство это высказалось при первом представившемся случае,

Однажды у нас под открытым окном залы остановилась небольшая партия пленных швейцарцев. Я была в зале одна и играла у окна. На столе лежали салфетки и серебро, приготовленные к обеду. Молодой человек с кротким, унылым лицом, в оборванной одежде, стоя у самого окна, с умоляющим взором стал говорить мне что-то по-французски. Я не поняла слов, но поняла выражавшееся в его лице горе, нужду, просьбу. В сильном волнении я схватила со стола серебро, завернула в салфетку, притащила к окну и бросила пленному. В эту минуту вошла матушка, не видя на столе серебра, спросила, где оно и о чем я плачу. Я молчала, продолжая плакать. Пленный, увидавши серебро, передал его в окно матушке, объясняя, что принял сверток от ребенка, не зная, что там было. Матушка взяла серебро, долго разговаривала с пленными, выслала им кушанья, хлеба, вина, белья. Сколько взоров и слез благодарности видела я, сколько горя и страданий угадало мое детское сердце. Положивши руки на подоконник, я склонила на них голову, чтобы не видали слез моих, и украдкой взглядывала, что делается. Уходя, пленные горячо благодарили мать мою. Мой молодой знакомец, улыбаясь, ласково протянул мне руку, я схватила ее и поцеловала.

Когда пленные ушли, за мои подвиги меня выдрали за уши и выгнали из залы. Всего же обиднее мне было то, что Катерина Петровна долго попрекала меня тем, что я врагу отечества руку поцеловала.

— Ну, как тебе не стыдно, — говорила она, — ведь он враг твой, ручищей-то этой, чай, что русских побил, а ты целуешь и еще говоришь: «я русская», радуешься, что Бонапарт подвязки растерял; какая же ты, выходит, русская-то, и серебро было упрятала французу. Ты просто сорвиголова.

Этими попреками я огорчалась до крайности. В голове моей все перепутывалось.

К счастию, дядя Осип Алексеевич подарил мне ящик дорогих красок, с блюдечками, кисточками, карандашами да несколько книжек «Детского чтения» Кампе, и «Робинзона Крузое»{6}. Это отвлекло меня от патриотизма. Я зачитывалась целые часы, перечитывала то, что больше нравилось, выучивала наизусть, а красками усердно малевала картинки в моих книгах.

По случаю еще не отделанных комнат, многочисленных приемов и угощений, что отец мой чрезвычайно любил, делать у нас не могли в эту зиму и ограничивались домашним устройством и домашними увеселениями.

Образ жизни отца моего отчасти можно назвать образцом жизни помещиков средней руки того времени. У него было около двухсот душ крестьян, в двух деревнях: Карповке и Тихомировке. Последняя населена была карелами, большая часть прислуги нашей была из карелов{7}. Я ясно помню, как из Тихомировки привезли мальчиков и девочек для выбора из них прислуги и обучения разным мастерствам; помню их бедную одежду, встревоженные лица матерей, страх ожидания, пока шел набор. Забракованные в радостном исступлении выбегали вон. Избранные, глотая горькие слезы, одни бодрились, другие стояли понурив головы. «Что смотришь волком-то, — говорили им некоторые из присутствовавших при наборе домашних служителей, — смотри на господ весело», — при этом рукой приподнимали под подбородок склоненную страхом и горем голову. Самые красивые и даровитые оставлялись при доме, прочие шли в разные ученья. Таким образом, в три или четыре года у нас в числе дворовых оказались свои столяры, маляры, сапожники, башмачники, слесаря, шорники и проч. Два сына нашего управляющего Агея Трофимовича обучены были: старший — поваренному искусству в английском клубе, у знаменитого тогда повара Яковлевых, Алексея, меньшой, Федор Агеевич, — кондитерскому. Стройная карелка Уляша отдана была к цыганам учиться плясать. Дорого купленный за великолепный голос шестнадцатилетний мальчик Иван Петухов учился петь у Бошарова. Молодую домашнюю прислугу родители мои сами обучили танцевать. Из имевших хорошие голоса отец мой, страстно любивший музыку и пение, сам сладил хор певчих. Один из даровитых мальчиков выучен был играть на балалайке каким-то известным музыкантом, дававшим в Москве концерты на этом национальном инструменте.

Таким образом, была возможность, как только вздумается, сделать танцевальный вечер, слушать певчих, любоваться пляской. Сам батюшка играл на гитаре и приятно пел. Гитарой он давал знак хору, какую петь песню, тотчас раздавался одинокий голос, хор подхватывал, голоса заступали друг другу, сливались, выносили, отрывали, — и когда умолкали, минуты две дребезжали струнные звуки балалайки с прищелкиванием, с переборами, и снова раздавался одинокий голос, ихор с силой и увлечением подхватывал, — и отец мой был весь упоенье, весь то же чувство, что и хор, и мою ребяческую душу эти песни уносили в безотчетный, но близкий мне, родной мне мир. Сумерками батюшка любил слушать Ивана Петухова; он приказывал ему стать за дверью своего кабинета, сам садился на широкий турецкий диван и весь превращался в ожидание и слух. Мы сидели, не смея шевельнуться, притаив дыхание. Как только, как бы из дальнего далека, долетали первые звуки чистого, нежного голоса, лицо отца моего озарялось умилением, и чем дальше лилась его любимая песня «Среди долины ровныя»{8} или «Не одна-то в поле дороженька пролегала», тем умилительнее, тем грустнее становилось лицо его и нередко по нем катились хорошие слезы.

Как же это, скажите, бывало возможно, что иногда после таких минут спокойно отдавался приказ отодрать кого-нибудь на конюшне или при появлении гостя-помещика в дыму трубок шел громкий, шумный, хвастливый разговор о лошадях, собаках и городских сплетнях! — да, так бывало. Бывало, драли и певца. Почти такую же форму жизни я нашла в родительском доме и в моей юности.

Прислугу у нас содержали и одевали хорошо, обращались с нею ласково или, лучше сказать, милостиво, но при малейшем опущении обязанности, за косой взгляд, за неуместное возражение отец мой, несмотря на врожденную доброту, бывал беспощаден. При этом невольно приходит на мысль, как при произволе самая доброта ненадежна. Нередко бывало, что под влиянием дурного расположения духа, прихоти, даже каприза творилось то, о чем после сожалели, старались поправить, но поправить не всегда удавалось.

Отец мой был человек хороший и не без способностей, но все это нередко потемнялось от безотчетности нравственных понятий. Случалось, что один и тот же поступок он объяснял различным образом, смотря по тому, как ему было выгоднее, лишь бы общественное мнение стояло за него. Глубоко подумать о правилах жизни он был не подготовлен ни воспитанием, ни окружавшей его сферою. Сверх всего, у него не было для этого ни охоты, ни досуга. Он всегда был чем-нибудь увлечен, что-нибудь предпринимал, устроивал, куда-нибудь ехал. Семейной жизнью скучал, любил общество, вел большую игру и нередко на месяцы уезжал то в столицы, то на большие ярмарки, с которых привозил одновременно: ковры, хрусталь, фарфор, громадных рыб, жене шляпку, кучеру кушак, золотую табакерку с музыкой, духи, икру и проч. С возвращением его дом наш, без него тихий, безмолвный, оживлялся и становился шумен; слуги бегали, суетились, гости толпились с утра до вечера. Все знакомые отца моего находили, что ни с кем нельзя так прекрасно провести время, как с ним и у него. Отец был очень приветлив и красноречив. Любил очаровывать любезностью, остроумием, дивить блеском дома, прислугой, конским заводом, борзой собакой, гостеприимством. Он был бы счастлив, если бы мог посадить за свой стол разом всю губернию и угостить песельниками и танцовщиками так же, как ухой из волжских стерлядей с налимьими печенками, фисташковым мороженым — трудов Федора Агеева, шампанским и кормлеными индейками. Разговоры вертелись больше на местных интересах и забавных анекдотах. Политические сведения почерпались из «Московских ведомостей», наук не касались, считали их делом профессоров, не имеющими близкой связи с жизнью общества, и относились к ним с своего рода иронией. Кроме газет, читались только романы; их покупали почти что на пуды у купцов, приезжавших с товарами.