Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 17 из 90

Мать мою отец любил и ревновал чуть не к стенам. Относительно же себя смотрел очень легко на супружеские обязанности и нарушение верности не только что не считал пороком для себя, но даже не находил необходимости слишком строго скрывать свои измены.

Мать моя, юная, нежная, пылкая, до крайности добрая и симпатичная, но не подготовленная к жизни практической, не достигшая еще до того нравственного развития, которое дает силу в самом себе и сдерживает в известных границах нас окружающих, падала духом под семейными огорчениями, терялась, раздражалась и, не находя дома душевного отдыха, нередко искала развлеченья в провинциальном обществе, а зимами месяца на два и долее уезжала в Москву к княгине Хованской и Голохвастовым, где старшие ее чрезвычайно любили, а с молодыми она была дружна и в постоянной переписке. Вследствие всех этих условий на наше воспитание не было и не могло быть обращено должное внимание. Отец же, редко появляясь дома, был с нами ласков, но в жизнь нашу не вмешивался. Можно сказать, мы с братом росли предоставленные на волю божию и частию Катерины Петровны.

Пожалуй, при таких условиях вмешательство родителей в наше воспитание было бы вреднее недостатка участия.

Люди, не подготовленные к великой ответственности воспитания, не зная условий организма, не зная природы душевных движений, их развития и проявлений, не могут знать, где кончается польза и где начинается вред.

Противодействуя часто нормальному проявлению жизни — они мешают счастью ребенка и портят свой и его характер.

С наступлением весны мы опять поехали в Карповку. Как я обрадовалась деревне, бору, ручью с развалинами плотины, клетке с перепелом, своему окну, из которого виднелась зеленая озимь, белкам, зайцам. Как радостно взобралась на свой стол, услышала утром жаворонка, вечером перепелов. Я поместила у себя на столе и краски, и Робинзона, и «Детское чтение», — и ко всему относилась сочувственнее и отчетливее прежнего. Это была наша последняя поездка в Карповку, вскоре батюшка ее продал.

В Корчеве нас поместили уже в доме. Там случайно мы сделались частыми свидетелями бильярдной игры. В нашей детской, смежной с бильярдной, над лежанкой, было небольшое, круглое отверстие, заткнутое свернутым лоскутком холста. Как только мы слышали, что в бильярдной гости и начинается игра, то поочередно становились на лежанку, вынимали затычку и любовались на посетителей, на лампы, на шары, кии, игру. Отец считался первым игроком на бильярде. Он чисто, отчетливо делал шары в лузы, ловко ходил с кием вокруг бильярда, иногда играл положивши на лоб серебряный рубль, кончал партию с трех или четырех ударов. В восторге мы прыгали на лежанке.

Кроме бильярда, при отце у нас иногда шла довольно большая игра в карты.

Когда готовилась игра, двери во внутреннюю половину дома запирались, в зале, гостиной и кабинете раскладывались столы, и игра шла целую ночь.

Утром, когда все еще спали, мы с братом отправлялись подбирать карты для постройки домиков; они грудами валялись по полу, по раскинутым столам, вместе с мелками, щеточками, пустыми и недопитыми стаканами чаю, с мебелью в беспорядке.

Все эти картины возбудили в моем брате страсть к игре, а во мне глубокое отвращение ко всякого рода играм, к проигрышам и выигрышам.

В эту зиму стали толковать, куда бы лучше поместить меня: в институт или в Смольный монастырь. Тетушка Елизавета Петровна предложила подготовить меня к общественному заведению, и я стала каждый день ходить к ней учиться. Ее образ жизни, спокойный, рассудительный характер, уроки, которые она умела сделать занимательными, — все это имело на меня самое благотворное влияние. Утрами мы занимались, а после обеда, когда тетушка отдыхала, я смирно сидела в гостиной, перебирала мелочь в ее рабочих ящичках, пересматривала и читала книги, всегда лежавшие в углу гостиной на мраморном столике.

Страсть к чтению росла у меня с каждым днем; какую бы книгу я ни увидала, она тотчас была у меня в руках. Раз я взяла у матери с комода «Мои безделки» и «Аониды» Карамзина; прочитала все стихи; «Прекрасную царевну и счастливого карлу», «Наталью, боярскую дочь», «Бедную Лизу»{9}. Когда же Лиза бросилась в пруд, я легла ничком на диван и разрыдалась. Матушка отняла у меня книгу и, чтобы успокоить чувства, заставила вязать чулок по урокам, отмеривая саженями нитки.

Отец Иоанн приглашен был давать мне уроки чистописания, священной истории и арифметики. Над страданиями и смертью Иисуса Христа я заливалась слезами. Таблица умножения поражала правильностию выводов. Любознательность все больше и больше пробуждалась, и вопросы одни за другими возникали и теснились в душе. Я стала приставать с ними то к тому, то к другому, но редко получала удовлетворительные ответы. Должно быть, не знали, что ответить, и поэтому отделывались или поговоркой «много будешь знать — скоро состаришься», или «учись, сама все узнаешь». А мне хотелось знать сейчас же: «что такое небо, кто на нем живет, откуда приходят месяц и солнце и куда уходят; что такое звезды; отчего дождь, отчего снег, как трава растет». Не получая ответа от старших, за разрешением этих вопросов я обращалась к Катерине Петровне, она не озадачивалась ничем. «На небесах, — говорила она, — живет господь бог со святыми, с ангелами и херувимами; что же они там делают — нам почему знать, на небо никто не лазил; а откуда все берется, куда девается, на это власть господня; если так есть, стало быть, так и надобно, — и что это тебе за охота, — добавляла она, — дознаваться, что да зачем, куда да откуда, знала бы свое детское дело». Объяснивши так, она успокоивалась; но я не успокоивалась и сама себе придумывала разгадки.

Помню, как иногда в сумерки садилась я в саду на ступеньку террасы, не спуская глаз с неба, смотрела, как одна за другою выступали звезды, и думала: должно быть, это окошечки в домиках ангелов и там свечки зажигают; вот-вот откроются окошечки, выглянут из них хорошенькие дети и усмехнутся мне, а я им улыбнусь, и подолгу ждала свиданья с небесными младенцами.

На святках и масленице вместе с глубокими снегами и трескучими морозами наступало у нас самое шумное, самое веселое время.

На масленице после всевозможных блинов отправлялись кататься в нескольких санях, связанных в длину друг с другом, запряженных гусем. В передовых санях садились господа и гости, в задних — прислуга, в конце поезда привязывались салазки, в них сажали любимую шутиху батюшки, шутившую из ума худенькую, небольшую старушку из дворян, Анну Афанасьевну, давали ей в руки помело и с песнями катались по улицам, воехищая толпы зрителей. По данному знаку кучер делал крутой поворот, салазки опрокидывались, Анна Афанасьевна вылетала на снег и, не выпуская из рук помела, пускалась вдогонку поезда, которому отдавался приказ ехать рысью и ни в одни сани ее не пускать. Догнавши поезд, она неслась подле него и, равняясь с санями батюшки, вступала с ним в перебранку, меняясь колкостями и остротами, забавляя себя и его. Затем роскошный обед, ледяные горы, господа спускаются с гор в салазках, прислуга на округленных льдинах при быстром спуске летят кувырком, смех, веселье — и так до прощального вечера.

На святках устраивались поочередно обеды, вечера с танцами, фантами, petits jeux[43], с маскарадами, домашними спектаклями. Самые блестящие вечера давались у нас и у наших соседей, помещиков Рудаковых. В день бала гости съезжались с утра, после обеда переодевались в бальное или маскарадное платье и под оркестр военной музыки танцевали до утра: кадрили, вальс, экосез, метелицу, мазурку. На вечеринках играли в фанты, в веревочку, кошку с мышкой. У нас, иногда среди бала, когда во время отдыха разносили оршад, лимонад и мороженое, в залу являлся мальчик в шелковых малинового цвета шароварах, в голубом гроденаплевом казакине, перетянутом серебряным пояском, и с перекинутой через плечо бандурой. Поклонившись, он сбрасывал из-за плеча бандуру и под тихие струнные звуки начинал грациозный русский танец, легко выкидывая присядку; кончивши пляску, быстро исчезал в переднюю. Бал кончался гросфатером и длинным польским. Пока пары обходили по комнатам, в зале накрывали длинный стол и подавался ужин. Отец мой и мать не садились за стол, а ходили вокруг, подсаживаясь то к тому, то к другому, угощая и занимая разговором.

Настоящее святочное веселье я видала, когда родителей наших не было дома. Только что они съезжали со двора, как в девичьей поднимался дым коромыслом. Затягивались подблюдные песни, хоронили золото, гадали, кто бегал в баню и возвращался чуть жив от страха, кто наводил зеркальце на месяц и ронял его с испуга на снег, из таинственной дали наведенного зеркала на зеркало ждали, что что-то выступит. И вдруг среди гаданий слышался на снегу скрип, топот, шум, голоса и в девичью с холодом вваливалась толпа наряженных в костюмах, с целью не столько нравиться, сколько насмешить и напугать до полусмерти. Изображаемые лица почерпались или в народной фантазии, где они живут как действительность, или из сказок — не заботясь о том, бывает ли так в самом деле. Медведь расстилался вприсядку перед кикиморой в вывороченном тулупе с рогатой кичкой на голове; козел усердно выбивал мелкую дробь перед щеголевато выступавшим журавлем. Домовой, с бородой по колено из горсти льна, семенил ногами перед бабой-ягой, решительно подъезжавшей к нему с деревянной ступою в руках, в которой бабы толкут лен. Старики, старухи, кормилицы в сажень ростом и косую в плечах, цыгане, колдуны, шум, песни, хохот, балалайка, и над всей этой пестрой, веселящейся толпой выдвигалась смерть. Ее представлял шест, обернутый в белую простыню, который держал, чуть не с шест ростом, наш выездной лакей Егор Степанович; на конце шеста наткнута была, вместо головы, тыква с прорезанными в ней дырами, долженствующими изображать рот, нос и глаза, сквозь которые светились раскаленные уголья. Фигура эта имела в себе что то поражающее, от нее все невольно пятились и сторонились. Не зная еще, что такое смерть, увидевши в первый раз эту фигуру, я в ужасе закричала и несколько дней пролежала в жару.