Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 19 из 90

старый художник, напевая под музыку, щеголевато выступал на средину комнаты и жестом подавал мне знак к пляске. В ту же минуту, подпершись обеими руками, я становилась перед ним и, передернувши плечами, начинала выделывать па и фигуры русского танца, стараясь соответствовать мимике и всем приемам своего танцора. Но никогда Федор Иванович не был так неподражаемо хорош и весел, как на святках, в тюрбане, фольге, блестках, светлых бусах, в развевающейся длинной мантии, в таком замысловатом турецком костюме, какого, я думаю, ни одному турку в мире не приходилось и в глаза увидать.

Одна Катерина Петровна не жаловала художника за хлопоты с овсяным киселем и, смотря на нашу пляску, с досадой говаривала: «Ишь черт с младенцем».

В начале великого поста матушка поехала в Москву и меня взяла с собою. Мы отправились в большой кожаной кибитке, на наемной тройке — в сопровождении Аннушки. На меня надели заячью шубку и укрыли платками до того, что я чуть не задохнулась. В Завидове мы ночевали; в Клину обедали у купца Воронкова, — знакомого моим родителям, — где угостили нас напропалую. Другую ночь провели в Подсолнечной, в доме помещиц Грязновых; на третий были в Москве, на Малой Бронной, во дворе дома княжны Анны Борисовны Мещерской. Мы подъехали к флигелю, в котором жила с своим семейством княгиня Марья Алексеевна Хованская.

Глава 6. Дом княжны Анны Борисовны Мещерской1817–1818

Лежит повсюду мертвенный покой,

Его кругом ничто не возмущает,

Лишь каждый час часов унылый бой

О ходе времени напоминает{1}.

Вещи наши и Аннушку отправили в дом княжны Анны Борисовны, где мать моя, приезжая в Москву, останавливалась всегда. Ей отводился большой кабинет для спальной и обе парадные гостиные, У княжны мы ночевали и оставались утро, день — у княгини во флигеле.

Нам сказали, что княжна отдыхает, и мы пошли к ней только тогда, когда присланная от нее горничная почтительно доложила, что ее сиятельство изволили встать и просят нас пожаловать к себе. В передней нас встретили старые седые лакеи, которые, по заказу, строчили подтяжки, и два-три мальчика, читавшие потрепанные книги духовного содержания. Во внутренних комнатах приветствовали чинные горничные, одетые в темные платья, с большими чепцами на головах. Все ходили тихо, говорили шепотом, доклады делали едва шевеля губами. Глубокая тишина во всем доме прерывалась время от времени визгом мартышки Макарушки в наряде дебардера{2}. Она сидела в девичьей на широкой полке, задернутой занавеской, приделанной к печи, из-за которой выбегала на ее выступ. В спальной комнате представлялись княжне. Я еще помню ее: в то время это была старушка небольшого роста, с крупными чертами лица, с выражением важным и несколько строгим. Она всегда сидела на зеленом штофном диване, перед овальным столом и то раскладывала на нем пасьянс, то складывала кас-тет[45], иногда приказывала грамотной горничной почитать ей священное писание или проповеди. На столе перед ней находились какие-нибудь затейные вещицы, род игрушек, которыми забавляли ее племянники. Она любовалась ими несколько времени, потом дарила кому-нибудь. Пол в спальной был обит зеленым сукном, на окнах, выходивших в сад Голохвастовых, висели зеленые штофные занавеси. Против внутренней стены, на одну ступеньку выше пола, углублялся ниш. Там, на зеленом сафьянном диване, княжна спала ночью и отдыхала днем. В головах возвышался киот с образами в богатых ризах и венцах, осыпанных драгоценными камнями, перед ними горела неугасимая лампада. Тишину спальной нарушал один неумолкаемый стук английских столовых часов, стоявших между окон, под зеркалом. Когда минутная стрелка совершала круг и они били, то вслед за ними начинали бить несколько других часов, стоявших и висевших в разных комнатах. Подле спальной, в продолговатой комнатке в одно окно, находился буфет с чайной посудой, стол и стул, на котором постоянно сидела пожилая женщина, Лизавета Емельяновна, ходившая за княжной, она же наблюдала за хозяйством и наливала чай.

Княжна редко выходила в другие комнаты. Они были просторны и удобно расположены, но, оставаясь без обновления, от времени казались как бы полинялыми. В двух гостиных и зале висели большие люстры с гранеными хрустальными подвесками, которые от копоти походили на дымчатые топазы и так ослабели на своих подвесках, что при малейшем сотрясении, сверкая, позванивали. Вся обстановка комнат — мебель тяжелая, цельного красного дерева, или выбеленная, с позолоченными украшениями, под чехлами из полосатой коломенки, фарфоровые вазы и куклы, фигурные зеркала, столы и мраморные подзеркальники с бронзовыми решеточками, — все говорило о других временах, о других нравах.

На внутренней стене одной из гостиных висели в овальных золоченых рамках прекрасно сделанные гуашью портреты всего семейства Яковлевых, в их молодости. Они представлены были с напудренными волосами, в щегольских костюмах. Когда я стала знать оригиналы этих портретов, то ни один уже не походил на свое изображение, только у Льва Алексеевича удержалось его добродушное выражение. В улыбавшемся молодом человеке, одетом в светло-голубой кафтан, нельзя было узнать холодного взгляда Ивана Алексеевича. Полная, важная княгиня не имела ни малейшего сходства с полувоздушной девушкой с розой в распущенных волосах. В детстве моем я любила рассматривать эти портреты как картинки, мне особенно нравились их яркие краски. Иногда случавшиеся при мне взрослые, указывая на портрет красивого молодого человека, с умными темно-карими глазами, говорили: «Вот это твой дед!» Впоследствии, когда эти портреты, по кончине княжны, со всем ее имуществом перешли к княгине, глядя на них, я глубоко задумывалась, стараясь как бы разгадать что-то непонятное для меня.

При входе в комнату княжны должно было помолиться иконам и сделать перед ними три земных поклона, потом подойти к княжне и поцеловать у нее ручку. Погладивши меня по голове или потрепавши по щеке, назвавши Танюркой, она отсылала меня посмотреть Макарушку или со старшей горничной поиграть в больших комнатах, мать же мою удерживала при себе и подолгу разговаривала с ней.

В 1812 году, в то время как Москва занята была неприятелем, дом княгини Марьи Алексеевны сгорел, поэтому она, до постройки или покупки нового, со всем семейством и многочисленной прислугой поместилась у княжны, в деревянном флигеле с мезонином, на одном дворе с домом.

Родственники и знакомые навещали княжну, но оставались не подолгу, чтобы не затруднить ее. Входили к ней тихо, вполголоса говорили и, почтительно поцеловавши у нее ручку, удалялись едва слышными шагами.

Княгиня с семейством, Лев Алексеевич и Елизавета Алексеевна с детьми поочередно проводили у княжны каждый вечер; иногда Елизавету Алексеевну заменяла много лет жившая при ней маленькая ворчливая старушка, Надежда Ивановна — вдова коменданта Орской крепости. Их всегда провожали два служителя с напудренными волосами, в башмаках и ливрейных фраках, хотя от крыльца Голохвастовых до крыльца княжны стоило перейти только сад и немного двора.

В дни именин и рожденья княжны все родственники, даже такие отдаленные, что их можно было счесть за родных потому только, что они на одном с нею солнце рубашки сушат, являлись с поздравлениями, а самые близкие привозили ей в подарок безделицы, большей частью забавные, как детям. У нее же встречались большие праздники и Новый год. Накануне Нового года поднималась иверская божия матерь, служили молебен, все проходили под поднятой иконой, затем поздравляли княжну, разъезжались, и дом ее снова погружался в безмолвие, прерываемое боем английских часов.

Княжна прожила около ста лет и кончила жизнь как бы уснувши. Дом и все свое состояние она оставила княгине, покоившей ее в ее последние годы. Богатые родные никакого протеста не делали. Состояние княгини было небольшое. По кончине тетки княгиня не перешла в большой дом, а осталась во флигеле. Дом заколотили, часть двора заросла травой, стены почернели, прислуга, получившая отпускные, разошлась, только желтые лохматые собаки постоянно лежали на каменном крыльце, как бы ожидая привычной подачки.

Мать моя ездила в Москву каждую зиму, а когда я подросла, то иногда и меня брала с собою. В одно из моих пребываний в Москве, в начале весны, играя в саду Голохвастовых, я так сильно простудилась, что едва не умерла от жестокой лихорадки. Меня лечил Матвей Яковлевич Мудров хиной, но болезнь оставила меня только в конце лета, уже в Корчеве.

Проживая у княжны Анны Борисовны, матушка часто навещала сенатора и Ивана Алексеевича, квартировавших тогда в одном доме, и почти всегда оставляла меня у них на несколько дней, по неотступным просьбам Саши. Когда мы сбирались уезжать, он начинал кричать с ревом: «Не отпускайте Танхен (так называла меня Луиза Ивановна) с Натальей Петровной», — и меня оставляли.

Саша рос одиноко, не понимал отказа, не знал уступок, не любил и не умел играть с товарищами, малейшее противоречие выводило его из себя. Только со мной он играл охотно, даже доходил до уступок. Игрушек у него было пропасть, большею частию дорогих, но он не столько играл ими, сколько ломал, коверкал и бросал. Из числа его игрушек мне особенно памятна кухня с плитой, на которой готовился обед. Как только трогали пружинку, все повара и поваренки приходили в движение, — это приводило меня в совершенный восторг, но мне не долго удалось радоваться, как повара пекут, рубят котлеты и зелень, жарят и двигаются: Саша, нетерпеливо стремясь узнать отчего, как тронут пружинку, все принимаются за дело, разломал заднюю стенку кухни, вытащил пружинку и успокоился, — отдохнули и повара.

У Яковлевых спать меня клали в комнате Луизы Ивановны, на небольшом диване, тут же стояла и кроватка Саши, обтянутая со всех сторон парусиной. Когда Вера Артамоновна, надевши на него ночную сорочку, укладывала его в кровать, тогда приходил Иван Алексеевич, держа во рту коротенькую трубочку и покуривши слегка в комнате, он смотрел, как обметывали на живую нитку по постели Саши покрывавшую его простыню, чтобы он ночью, раскинувшись, не простудился. Когда эта операция была окончена, Иван Алексеевич покрывал его белым байковым одеялом и, перекрестивши, уходил в свое отделение, осмотревши наперед, все ли в комнате в порядке. Так как Саше под приметанной простыней нельзя было ни вскакивать на постели, ни прыгать с нее, ни бегать, ни ломать игрушек, то, по удалении Ивана Алексеевича, у нас начинались продолжительные разговоры, предметы которых большей частью вертелись на одном и том же: на страшном, поражающем воображение до того, что самим становилось жутко. Любимым рассказом Саши были ужасы, слышанные им от m-me Прово о масонах, при ложе которых ее муж занимал когда-то какую-то должность, и о французской революции, во время которой едва не повесили на фонаре ее почтенного сожителя. «Раз, — начинал обыкновенно Саша, смирно лежа зашитый в постели, — m-me Прово попала в комнату, где собирались масоны, когда там никого не было, и перепугалась так, что чуть не умерла со страха. Комната была вся обтянута черным сукном, посредине стоял стол, на столе крест-накрест два кинжала, на них мертвая голова. На стенах висели портреты всех масонов в свете, и если в который-нибудь из портретов выстреливали, то где бы ни был тот человек, чей портрет был прострелен, тот в ту же минуту падал и умирал». Слушая это, я дрожала от страха, и мне всюду мерещилась и черная комната, и кинжалы, и портреты. «А вот еще, — говаривал Саша, — была во Франции революция, все шумели, кричали, кто не шумел и не кричал, тем рубили головы, народ бегал по улицам, все бил, ломал, потом прибежали во дворец и там все перебили и переломали да надели себе на головы красные колпаки, запели песни, пошли вешать людей на фонарях, хотели