Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 27 из 90

Рассуждая о Шкуне, мы придумывали средства, как бы избавить от него и от подобных ему человечество, уничтожить всякое зло, несчастия, пороки, и радовались, представляя себе, как нашими стараниями общество достигает нравственного и общественного совершенства — блаженствует, и нас все благодарят{25}.

Вскоре после раздела имений Иван Алексеевич купил дом в Москве, в Старой Конюшенной, в приходе Власия{26}, а сенатор купил себе дом на Арбате, куда и переселился с грудной дочерью Софьей и малолетним сыном, красивым, белокурым ребенком Сережей, которого все называли Лелеем, как он сам себя прозвал[58]. С сенатором удалились Карл Иванович Кало, вся прислуга сенатора и все, что разливало жизнь в доме Ивана Алексеевича. Дом его принял характер угрюмый; повсюду распространилась тишина, подавленность, страх.

Новый дом Ивана Алексеевича был каменный, двухэтажный, он стоял глубоко в пространном дворе и наружностью походил на фабрику или, скорее, на тюрьму. Окна вдавались глубоко в его толстые стены; в нижнем этаже были с железными решетками. С обеих сторон дома раскидывались палисадники. В верхнем этаже длинная зала, выходившая окнами на две противоположные стороны, разделялась поперек широкими ширмами. Узкая отгороженная часть образовала род коридора, с дверью в переднюю. В широкой, подле ширм, стоял диван, перед ним круглый раздвижной стол красного дерева; на нем обедали, пили чай, вокруг него собирались вечером посетители. Из залы одна дверь вела в небольшой кабинет Саши; там он спал на широком турецком диване, а днем, сидя на нем перед открытым ломберным столом, брал уроки, читал, занимался. Карельской березы шкаф с книгами, три плетеные стула, парусинные шторы на окне составляли все убранство комнаты, в которой прошли последние годы отрочества и первые годы юности Саши. Под окном его комнаты рос тополь, такой высокий, что ветвями затенял часть окна. Рядом с кабинетом Саши, в крошечной комнатке помещались его электрическая и пневматическая машины, глобусы небесный и земной, на стенах висели ландкарты, у окна стоял желтый столик, весь изрезанный и исчерченный перочинным ножичком; за этим столиком Саша иногда учился с избранными учителями, когда желал уйти с глаз Ивана Алексеевича. Другая дверь из залы вела в две гостиные и чайную. Нижний этаж состоял из нескольких комнат со сводами. Там устроилась Луиза Ивановна, Егор Иванович и женская прислуга. Наверху Иван Алексеевич из большой гостиной сделал себе спальную. Простая деревянная некрашеная кровать его, покрытая белым байковым одеялом, стояла у средней стены между двух печей. Перед ней ночной столик, на котором всегда лежали какие-нибудь мемуары или лечебники и стоял стакан и графин с водою. По обоим концам комнаты на небольших письменных столиках лежали книги, бумаги, деревенские отчеты, стояло по бронзовому низенькому подсвечнику с зелеными шелковыми зонтиками в виде опахала и перед столами по креслу. Иван Алексеевич попеременно то за тем, то за другим столом занимался делами или читал. Большею же частью он читал, лежа на постели. Мебель, вещи, бумаги никогда не меняли мест своих. Книги с заметками имели определенные места.

Жизнь в доме Ивана Алексеевича шла однообразно, как заведенные часы. В десятом часу утра камердинер уведомлял Веру Артамоновну, что барин встал; она отправлялась варить кофе. Узнавши, что кофе на столе, мы шли наверх, где Иван Алексеевич перед завтраком прохаживался вдоль анфилады комнат, куря коротенькую трубочку. Когда он был в досадном расположении духа, то пробегал мимо нас, будто не замечая; если же был в обыкновенном состоянии, то, увидя нас, останавливался. Мы поочередно подходили к нему и прикладывались к его обеим щекам. Здороваясь, он называл Сашу Шушкой, а меня — «рындой», за белую длинную блузу, которую я надевала по утрам{27}. Отпивши вместе кофе, большею частию в молчании, мы спешили уйти вниз, где, на свободе, смеясь, толковали о капризах Ивана Алексеевича, называя его за глаза der Herr[59], — так дер-Гером он и остался у нас навсегда. Как только слышалось, что барин просыпался, передняя наполнялась прислугой, начинали чистить комнаты, прибирать, если была зима — топить печи, протирать окна, которые наверху никогда не растворялись, кроме Сашиной комнаты. Иван Алексеевич, отпивши кофе, уходил в спальную, где слуга подавал ему гретые газеты. Затем повар приносил Ивану Алексеевичу в решете показать купленную провизию, и почти каждый раз Иван Алексеевич, посмотревши на записке цену, дивился дороговизне.

Отпустивши повара, он начинал сводить счеты, писал в деревню приказы, журил кого-нибудь, ссорился с камердинером. Иногда утром являлся Шкун — ему приказывалось что-нибудь посмотреть по газетам или купить для дома сыру, муромских сальных свечей, которыми освещался весь дом, крымских яблоков. Вечером Иван Алексеевич ходил около часа вдоль комнат, иногда вместе с Сашей, когда же у них бывала я, то мы все трое в ряд, а за нами, случалось, шел Макбет — большая белая ньюфаундлендская собака, подаренная Дмитрием Павловичем Голохвастовым.

Спустя несколько лет Иван Алексеевич купил еще два дома, в связи с тем, в котором жил, и оба дома запер. Из опасения пожара ни один дом не отдавал внаймы, несмотря на то что все были застрахованы.

Спустя несколько времени по приезде Ивана Алексеевича из деревни я заметила в доме княгини, что родные часто съезжались, о чем-то таинственно толковали, шептались с возгласами изумления и были чем-то крайне озабочены. Больше всех горячился сенатор и часто произносил имя «Николаша». То же самое происходило и в доме Ивана Алексеевича; там я узнала, что вся эта тревога оттого, что меньшой сын Елизаветы Алексеевны Голохвастовой влюбился в небогатую, незнатную девушку Елизавету Петровну Казначееву. Елизавета Алексеевна, гордая своим знатным происхождением и богатством, была огорчена выбором сына и, видя, что все ее резоны не действуют, просила родных образумить его. За этим дело не стало. Все родные принялись образумливать Николашу, советовали бросить пустые мечты и затеи и не огорчать мать. Успех советов вышел обратный. Николай Павлович, просивши несколько раз мать благословить его жениться, получая постоянный отказ, решил, что можно обойтись и без благословения.

В одну прекрасную ночь, когда все уснули крепким первым сном, он тихонько вылез из окна флигеля, в котором жил вместе с братом, приехал к ожидавшей его невесте и обвенчался.

Саша, рассказывая мне это событие, говорил: «Николай Павлович сам себя увез»{28}. Утром, когда узнали о побеге Николая Павловича, весь дом пришел в ужас. Прислуга божилась, что ничего не знала. Елизавета Алексеевна была так поражена, что слегла в постель, с которой и не вставала более. В то время как родные, собравшись, толковали, тужили, молодые подъехали к воротам, прося позволения войти к матери. Им отказали. В продолжение болезни Елизаветы Алексеевны они каждый день подъезжали к воротам ее дома, спрашивали о ее здоровье и просили их принять. Перед кончиною своею она приняла сына и благословила, жену же его видеть не хотела.

Мы слышали от прислуги, что как в доме Елизаветы Алексеевны, так и в доме княгини вся прислуга знала, что Николай Павлович женится тайно и помогала ему не только уйти, но даже заранее устроить квартиру и роскошно убрать всю цветами и деревьями из оранжереи Елизаветы Алексеевны. Садовник ночами перекидывал растения через забор сада Голохвастовых, а некоторые из прислуги их принимали и отвозили на квартиру. Камердинер Николая Павловича подставил ему к окну лестницу и проводил до экипажа.

В продолжение этого года меня переместили из пансиона Данкварт в пансион m-lle Воше. Мы слышали, что она, будучи еще очень молодой, эмигрировала из Франции во время революции 1790 годов вместе с аббатом Мальэрбом и вместе открыли пансион для девиц в Варшаве, в котором воспитывалась будущая супруга великого князя Константина Павловича — княгиня Лович. Потом переехали в Москву; аббат Мальэрб устроился при католической церкви, a m-lle Воше открыла пансион. Когда я поступила в пансион m-lle Воше, там было не больше двадцати пяти девочек, получавших почти домашнее воспитание. Аббат Мальэрб, старый, добродушный, каждый день приходил в пансион к обеду и оставался до позднего вечера. Дети с восторгом встречали его и обнимали. Отличившихся он исключительно ласкал, провинившимся испрашивал прощение и интересовался нашими занятиями. Из учителей у нас был только священник, учитель русского языка Лучков и танцмейстер П. И. Иогель. Остальные предметы наук преподавала сама m-lle Воше, все на французском языке.

После древней истории она начинала нам историю Франции. И в противоположность Бушо, бывало, глубоко растроганным голосом говорила о несчастном короле Людовике XVI и Марии-Антуанетте, об их страданиях и казни и с ужасом о терроре. У аббата Мальэрба я выучилась петь «О Richard! oh mon roi»[60] и песню из «Дезертира» «Peut on affliger ce qu'on aime»[61], которые играл оркестр на знаменитом празднике, данном гвардией в зале Версальского театра, когда вошли в нее король, королева и дофин{29}.

Глава 9. Выход из пансиона1824–1825

И вспомнила.

.

Про бесконечное стремленье

И юной мысли пробужденье{1}.

В мае приехала в Москву сестра моего отца — Прасковья Ивановна, чтобы взять меня из пансиона и отвезти к своей матери в Кашинский уезд, в сельцо Наквасино.

Тетушка была девушка пожилая, среднего роста, с добрыми, несколько насмешливыми голубыми глазами и довольно приятным лицом, слегка испещренным мелкими рябинками. По обеим сторонам ее лба сбегали белокурые локоны, поддерживаемые маленькими черепаховыми гребеночками. Одевалась она большей частью в распашные капоты с двумя воротниками, густо обшитыми оборками, что придавало ей какой-то махровый вид.