Гроза разразилась на другой день.
Когда я вошла к бабушке поутру поздороваться, она грозно посмотрела на меня и сказала:
— Хорошо ты вела себя вчера в собранье, благодарю! Этому-то вас учат в пансионах? Как ты не постыдилась, как смела почти весь вечер танцевать с одним Е.! Менялась с ним взглядами, улыбками, приманила к карете.
Не чувствуя за собой ни одной вины из тех многих, в которых меня укоряли, я было раскрыла рот, чтобы сказать несколько слов в свое оправдание, как бабушка крикнула: «Молчать, кокетка!»
Слово кокетка так поразило меня, что я не вдруг образумилась. Оно показалось мне верхом позора и гибели.
Я онемела; бледная, как мне после сказывали, широко раскрыв глаза, я смотрела на бабушку и, стараясь припомнить свои вины, вспомнила, что Е. пожал мне руку у экипажа. В уме моем мелькнуло предположение, что она это заметила и за это обвиняет меня. Залившись слезами, я бросилась на колени и почти вне себя сказала:
— Простите меня, я в этом не виновата.
Бабушка с сердцем рванула меня с пола за руку, осыпала оскорбительными названиями и, сказавши, что позориться со мной не намерена, поэтому в собранье мне больше не бывать, — выгнала вон.
Я сочла милосердием божиим, что меня выгнали; за дверью образумилась немного.
Таков был результат моего первого выезда на уездный бал.
Несмотря на то что бабушка закаялась возить меня в собранье, на следующее воскресенье мы опять туда отправились. Бабушка любила общество и видела во мне благовидный предлог для выездов.
При входе в залу в дверях нас встретил Е., сказал мне, что, дожидаясь нас, ни с кем не танцевал, и тут же пригласил меня на кадриль.
Я и радовалась и замирала от страха. Прошедшая сцена представлялась мне во всей своей оскорбительной форме. Чтобы она не повторилась, я придумывала самые отчаянные средства и остановилась на том, чтобы попросить Е. не танцевать со мною часто и не провожать нас до возка.
Как вздумала, так и сделала.
Е. удивился и спросил:
— Что это значит? вы не хотите?
К такому вопросу я не приготовилась; он озадачил меня, я увидела, что поставила себя в неловкое положение, в необходимость объясниться. Краснея и путаясь, туманно дала ему понять, в чем дело.
Он слушал улыбаясь, отвечал полушутя, полусочувственно.
По-видимому, моя детская неопытность трогала его. Это образовало между нами что-то общее и сблизило настолько, что мы хотя и не так часто танцевали вместе, но с большим удовольствием, чем с другими; быть может, я и увлеклась бы им, но ни он, ни кто другой не подходил под идеал, созданный моим воображением, а может, и слишком юный возраст (мне только что наступил пятнадцатый год) защищал меня от чувства более сильного, нежели пристрастие к танцам.
Весной отец увез меня в Корчеву.
В доме отца я вздохнула так легко, что точно другое небо раскинулось надо мною. Я почувствовала себя не только свободной и любимой, но представительным лицом, хозяйкой дома. Отец смотрел мне в глаза, больше сорока человек прислуги стремились предупреждать мои желания, правда, крайне ограниченные; все надеялись встретить во мне ласку, а в случае провинности — защиту от наказания. Помещики того времени провинившихся крепостных людей, мужчин и женщин, били или наказывали розгами на конюшне. Добрый отец мой изредка также прибегал к этим возмутительным средствам. Прислуга смотрела на розги и пощечины как на меру, необходимую для их исправления и удержания в границах должного порядка. «Они наши отцы, мы их дети, — говорили высеченные, почесываясь, — кому же и поучить нас, как не их милости». И нередко высеченный утром, вечером за воротами, перед собравшимися дворовыми, под балалайку весело отхватывал присядку.
На меня эти исправительные меры производили поражающее действие. Бабушка каждый день кого-нибудь бранила, иногда била по щекам своим башмаком повара, драла за волосы девчонок, но о розгах и помина не было. В доме отца я нашла другое, там, вскоре по моем приезде, однажды в открытое окно до меня долетели слабые стоны, со мной сделался такой нервный припадок, что весь дом встревожился. Отец перепугался до смерти, и розги были заброшены.
— Ну их к черту! — говорил отец. — Да и мерзавца, чрез которого вся эта кутерьма.
После того долго не было и помина о розгах, как вдруг раз после обеда вбежала ко мне в комнату одна из наших дворовых женщин, бледная, трепещущая, с расстроенным видом, и упала мне в ноги, говоря торопливо: «Матушка барышня, спасите — сына повели на конюшню!» Я вздрогнула и вне себя бросилась из комнаты во двор. Отец весело шел по двору, а за ним человек десять прислуги и провинившийся. Он, видимо, бодрился, но в лице заметна была тревога. Я бежала по двору за отцом, догнала его, рыдая бросилась ему в ноги, обняла их и не пустила его идти дальше.
— Чего ты жалеешь этих подлецов, — говаривал мне отец добродушно, видя мои умоляющие взоры, когда он начинал на кого-нибудь сердиться, — как тебе не стыдно плакать о них! прислуга балуется, ты мне руки вяжешь. Ведь с этим народом добром ничего не поделаешь. И стоят ли они твоих слез!
— Если они такие дурные, зачем вы их держите? — возражала я. — Отпустите на волю.
— Лучше не суйся рассуждать о таких предметах, о которых не имеешь понятия, — замечал отец.
В этот период жизни моей в доме отца розги были отменены; только от времени до времени мне случалось видеть то слугу с распухшей щекой и раскрасневшимся лицом, то горничную расплаканную, с растрепанными волосами. Этого рода события строго приказано было содержать от меня в тайне. Отец меня любил и огорчать боялся. Большей же частью отца моего не бывало дома. Он ездил то по соседям, то в Тверь, в Москву, а я оставалась дома с бабушкой по моей матери. Она жила в Корчеве и по переезде моем к отцу с своей квартиры перебралась к нам. Старушка была добродушна и суетлива, но ни в чем не стесняла меня, молча вязала чулок, покачивая в раздумье головой, и только беспокоилась, чтобы я не испортила себе глаза, видя, как много я читаю и пишу.
Когда отец ездил в дома семейные, то иногда и меня брал с собою. Чаще всех он возил меня к баронессе Корф, урожденной Нарышкиной. Она жила с мужем, лишенным употребления ног, в их богатом селе Эдимонове, на берегу Волги{7}. Оба были стары и жили одни. Две дочери их были замужем, а единственный сын служил в Петербурге, в гусарах. Старый барон очень любил меня, часто, подозвавши к своим креслам, гладил меня по голове, расспрашивал о занятиях и улыбался моим ответам.
Баронесса ласкала меня еще более. Пока батюшка разговаривал с бароном, она водила меня по саду и по всем комнатам, дарила разные безделицы вроде игрушек и говаривала: «Тебе скучно, Танечка, с нами стариками, погоди немного, скоро приедет мой сын, тебе с ним будет веселее; посмотри, что за молодец». Говоря это, простодушная старушка подводила меня к портрету сына. Первый раз взглянувши на симпатичное лицо молодого человека, я подумала: такой, должно быть, был Малек-Адель. В приятном лице его было что-то идеальное. Шутливые намеки стариков на возможность любви между мною и их сыном смущали меня, раздражали воображение, и я стала думать о нем, стала желать его видеть, но вскоре события иного рода ослабили это первое впечатление.
Осенью 1825 года тетушка Лизавета Петровна поехала в Москву, для свидания с семейством княгини, и меня взяла с собою. Радостно встретились мы с Сашей. В доме Ивана Алексеевича я не нашла ни в чем перемены, только увидала новое странное лицо. Это был человек лет сорока, небольшого роста, худощавый, рябой, суетливый, с золотисто-белокурой накладкой волос на голове, с приемами, имевшими притязание на приятность и игривость молодости.
— Кто это? — спросила я Сашу.
— Безобразнейший из смертных, воображающий, что нет никого в мире неотразимее его, — отвечал Саша, — а зовут его — Карл Иванович Зонненберг. Мы его выудили из Москвы-реки, где он купался и тонул. Событие это совершилось в известных тебе Лужниках.
— Как же вы его выудили?
— Мы гуляли по берегу, как увидели человека, который бежал в одной рубашке и кричал: помогите! тонет! тонет! На берегу толпа народа смотрела, как человек тонет. Вдруг из толпы выбежал уральский казак, сбросил с себя платье и кинулся в реку. Через несколько минут он показался на поверхности воды, держа в руках бесчувственного человека, это и был Карл Иванович; казак положил его на берег, где мы с товарищем Зонненберга привели его в чувство. Папенька и присутствовавшие собрали несколько денег и предложили казаку. Казак долго отказывался, говоря: «По правде сказать, брать-то не за что, утопленник словно кошка»; но его уговорили взять. Затем папенька сообщил о поступке казака Петру Кирилловичу Эссену, а тот произвел его в урядники. Зонненберг, menin чьих-то детей, поправившись, явился к нам вместе с казаком благодарить папеньку, — с тех пор и посещает нас{8}.
Пока мы жили в Москве, я большую часть времени оставалась у Яковлевых. Иван Алексеевич, замечая, что Саша при мне ведет себя сдержаннее и охотнее учится вместе со мною, объявил, что попросит отца моего отпустить меня к ним, чтобы вместе с Сашей брать уроки у хороших учителей. Он справедливо говорил, что это будет полезно не только для Саши, но и для меня, так как во мне видит любовь к знанию, а знаний не видит никаких.
Мы обрадовались представлявшейся будущности и заранее стали вместе заниматься, а вечерами вместе читать. Присутствие мое оживляло однообразие и холодный характер их дома, сам Иван Алексеевич иногда за обедом или чаем ласково обращался ко мне и шутливо говорил: «А что, Танюша, есть у вас в Корчеве люди, похожие на Карла Ивановича Зонненберга?» или: «Родится у вас в огороде такая крупная репа, как здесь?» — и проч. в этом роде.
Дни проходили незаметно. Однажды рано утром приехал сенатор, сильно смущенный и озабоченный, и, не останавливаясь ни с кем, поспешно прошел в комнату к Ивану Алексеевичу. Через несколько минут слуга сенатора из дверей передней подозвал Сашу и таинственно сказал ему: «Государь скончался в Таганроге».