зать их, не только высказать, но следить за словом, взором, всем существом своим, в душу того, с кем говоришь, вызвать на глаза слезы, во взгляд любовь.
Детьми и отроками входили мы в жизнь, взявшись за руки. Волшебные образы рисовались перед нами в утреннем тумане жизни; он отражал светлый внутренний мир наш, видоизменяя формы мира внешнего.
Вместе вступили мы в юность, полные восторга, грусти, радостей, молитв и упований. Потом — потом широко разошлись пути наши, но взгляд мой на него, но чувства мои к нему остались те же.
Горячие слезы катились из глаз моих на листы газеты, в которой неожиданно увидала, что он отошел от этого мира.
Воспоминания потоком прихлынули к груди, улегшиеся чувства проснулись. Да будет мир праху этого замечательного человека; юная жизнь его так тесно, так светло вплеталась в мою простую жизнь, что, начавши писать мои воспоминания в годы несчастий как спасенье от нестерпимой боли души, я не могла миновать его. На пороге жизни он встречается мне младенцем; ребенком — среди игрушек и баловства; отроком — с открытой шеей и книгою в руках; юношей — с стыдливым взором и огненной речью. Он держит надо мной венец в церкви, вместе со мной принимает последний вздох моего Вадима и вместе со мною плачет. Да будет же он помянут мною и искренними слезами, и теплой молитвой, и всепримиряющим словом любви. На могиле его все партии подали друг другу руки и отозвались с уважением к нему. Самые ожесточенные противники его выразили полное признание его великого таланта, благородного, чистого сердца и стремлений, вопреки его политическим заблуждениям. Многочисленные друзья засвидетельствовали, что это был человек цельный, неподдельный, которого сердце было еще богаче, нежели его талант.
Главной темой разговоров наших того времени, кроме анализа чувств, была любовь моя и планы по этому поводу. Саша — юноша по душевному и умственному развитию, ребенок по опыту — первое время робко вслушивался в слова мои, воображая, что это одна из трагических страстей, с великой будущей развязкой. Потом собрался быть действующим лицом в этой драме, идти к Николаю Алексеевичу, все ему рассказать, все разъяснить и сделать меня счастливой. Вероятно, я придавала рассказам моим такой оттенок, какой мне хотелось, чтобы они имели в действительности.
Дружба Саши ко мне до того усилилась, что он стал участвовать в моих сентиментальностях, привитых пансионом и чтением. Он взял себе половину сухих нарциссов; из шнурков с гусарской фуражки сделали мы себе по браслету и надели их на руки повыше локтя; но Саша, по живости своего характера, не мог долго оставаться под натянутым состоянием ложной чувствительности, что спасительно действовало и на меня.
Мало-помалу разговор о чувствах стали заменять чтение, интересы современной жизни, уроки, игры в шахматы и в воланы, которые я привезла с собой. Играя в воланы, я всегда брала ракетку, отмеченную булавкой, говоря, что я к ней привыкла. Саша, по врожденной ему наклонности к espièglerie[72], переколол булавку из одной ракетки в другую. Ничего не подозревая, я продолжала играть той ракеткой, в которой видела булавку. Через несколько времени Саша мне признался в своей шалости. Я переменилась в лице, залилась слезами и убежала в свою комнату. Саша встревожился, перепугался, считал себя преступником. Несколько раз подходил он к дверям моей комнаты, просил прощения, становился у двери на колени, я не впускала его, говорила, что между нами все кончено, что у него нет сердца и он больше мне не друг… Саша написал мне отчаянную записку. Я была тронута, вышла к нему вся расплаканная, мы обнялись и помирились{6}.
Высказанные чувства, переходя в слова, теряли свою силу, и образ гусара бледнел и отдалялся.
Еще раза два, проходя мимо дома, в котором он жил, Саша хотел было завернуть к нему, да раздумал, и завернул в переулок.
21 июня, в 3 часа пополудни, император и вся царская фамилия прибыли из Царского Села в Петровский дворец, где и оставались до торжественного въезда в столицу. Гвардия и посольства были уже в Москве.
От Льва Алексеевича, от посетителей и учителей мы то и дело слышали рассказы о бывшем возмущении. Говорили с предосторожностями: боялись сознаться в близких отношениях с осужденными. Одни женщины не отрекались от несчастных и являлись во всем величии своего любящего, великодушного характера. Матери проникали в крепость, у престола молили о помиловании сыновей. Жены, невесты бросали богатства, блестящее положение, детей, чтобы ехать за приговоренными к каторжной работе: их не пугала ни Сибирь, ни даль, ни притеснения.
Всеобщий страх отзывался и в нас. Хотя смутно, но и мы стали понимать, в чем дело.
Все ожидали, что по случаю коронации судьба осужденных будет облегчена; даже Иван Алексеевич не верил, чтобы смертный приговор был приведен в исполнение, и говорил, что это делается только для того, чтобы поразить умы.
13 июля казнь была совершена. Когда увидали это в «Московских ведомостях», то едва верили глазам своим.
После обнародования казни был благодарственный молебен. Молебен совершал митрополит Филарет посреди Кремля. На нем присутствовала вся знать. Кругом, на огромном пространстве, густая масса гвардии молилась коленопреклоненная; с высоты Кремля гремели пушки. Мы присутствовали на этом молебствии, затерянные в толпе{7}.
Начались приготовления к торжественному въезду и коронации. Москва оживилась. Места для зрителей были устроены от Петровского дворца и до Кремля, на поле, по Тверской, на площадях, около Гостиного двора; за окна в домах платили по 50 рублей. В день въезда все было усеяно зрителями. Мы видели въезд на Тверской из знаменитой тогда булочной Ницмана. Толпы народа стояли где только было свободное место вне черты церемонии. Дома украшены были флагами, драпировками, цветами, вензелями. Крыши домов покрыты людьми. По улицам в две линии расставлены были гвардейские полки. Пушечный выстрел и звон колоколов возвестили, что шествие тронулось из Петровского дворца; оно тихо двигалось в Кремлевский дворец при перемежающихся выстрелах из пушек, звоне колоколов, музыке гвардейских полков, барабанном бое и при тысяче голосов войска и народа. По мере приближения шествия к Москве народные крики «ура» становились явственнее и сильнее. Государь ехал верхом подле кареты, в которой сидела государыня с наследником{8}.
В продолжение пребывания в Москве царской фамилии Ивана Алексеевича беспрестанно посещали его бывшие сослуживцы и старые знакомые. В числе их я чаще всех видела князя Петра Михайловича Волконского, графа Комаровского, князя Сапегу, двух братьев Бахметьевых, генерал-губернатора Западной Сибири Капцевича и графа Владимира Григорьевича Орлова. Иван Алексеевич принимал всех в своей спальной, в своем поношенном, местами изорванном халате на белых мерлушках, в поярковых сапогах, жалуясь на разные немощи и недуги. Мы знали, что это одна комедия, что недугами он хотел отделаться от поездки к цесаревичу, который через графа Комаровского поручал сказать Ивану Алексеевичу, что желает его видеть. Иван Алексеевич, отзываясь своими немощами, просил графа Комаровского выразить цесаревичу его преданность и благоговение, сказать, что он весь к услугам его высочества, но не встает с постели (он принимал Комаровского, случалось и других, лежа на кровати), что он развалина. На это граф Комаровский сказал, что цесаревич не принимает в уважение никаких отговорок и приказал передать ему, что если он не в состоянии встать с постели, то пускай велит привезти себя на кровати. Это подействовало. Начались сборы. С вечера, при шести свечах он брился, хладнокровно выводя из себя камердинера и делая каждому всевозможные досады и оскорбления. На другой день, после обеда, отдохнувши, надел на себя рыжеватый парик, длинный, темно-зеленого цвета, мохнатый заграничный сюртук и в четвероместной карете, в которой в 1812 году выехал из Москвы, отправился во дворец.
Он пробыл у цесаревича до вечера, возвратился домой, видимо, растроганный, молча прошел в свою комнату и лег на постель. Мы не смели его расспрашивать. Спустя несколько дней он сам сказал, что цесаревич живет очень просто, в верхнем этаже дворца, где помещаются фрейлины, и что он с трудом поднялся к нему. В другой раз, говоря о цесаревиче, он в раздумье сказал: «Да, это великий человек». С неделю Иван Алексеевич был смирен, нас как бы не замечал, не разговаривал и один ходил целые часы вдоль анфилады комнат. Что происходило в это свидание, так с Иваном Алексеевичем и умерло.
Князь Сапега, высокий, худощавый, прямой, как стрела, всегда в черном фраке, приходил к нам пешком через день, как лихорадка. Он всю жизнь проводил в путешествиях и приехал из Лондона, чтобы видеть человека, отказавшегося от русской короны. Иван Алексеевич давно знал князя Сапегу, рассказывал нам о его богатстве, великолепных дворцах, о чрезвычайной простоте его жизни и ставил нам его в пример; кстати, ставил в пример и графа Владимира Григорьевича Орлова тем, что для здоровья он каждый день пилит дрова в своей спальной, и дополнял, что также намерен каждый день пилить дрова для поправления своего здоровья.
Вечерами сбирались у нас оба брата Голохвастовы, Николай Васильевич Шатилов, молодой профессор химии Иовский, чиновник, занимавшийся делами Ивана Алексеевича — Григорий Иванович Ключарев, и Карл Иванович Зонненберг. В это же время повадился ездить к Ивану Алексеевичу некто Лаптев, проживавший полжизни за границей, чрезвычайно странный. Иван Алексеевич говорил, что он несколько расстроен умственно. Он давно знал его и относился к нему чрезвычайно снисходительно. Мы слышали, что у Лаптева была романическая история в Испании, с серенадами, гитарой, веревочной лестницею и дуэлью; что за серенады его поколотили и он от этого тронулся рассудком, — этим он заинтересовывал и нас.
Утрами Луиза Ивановна часто ходила с нами, Егором Ивановичем и Маршалем в Кремль на разводы. На разводах мы изучили все гвардейские полки по мундирам; знали отличать все посольства и насмотрелись на царскую фамилию. Эти походы не нравились Ивану Алексеевичу; он отпускал нас неохотно, с опасением и называл их «патриотизмом», но никто не обращал внимания на его слова, и патриотические экскурсии продолжались.