«Московский телеграф», только что начавший свое поприще, быстро передавал современное умственное состояние Европы и читался с увлечением.
«Войнаровский» и «Думы» Рылеева возбуждали дух гражданственности, Козлов переводил Байрона. Типы его героев водворялись в жизнь общества, облагораживали его и отражались в поэмах и повестях. Шиллер передавался в прелестных переводах Жуковского. Альманахи сыпались. В воздухе веяло верованиями, надеждами, увлечением. Когда появился «Евгений Онегин» — его приветствовал всеобщий восторг{3}.
Саша не расставался с этой поэмой: носил ее в кармане днем, клал под подушку на ночь, выучил наизусть, говорил из нее отрывки и иначе не называл меня, как Таня. Простонародное имя Татьяны опоэтизировалось в лице деревенской барышни. Во мне Онегин оживил первое впечатление. Я представляла себя Татьяной Лариной, Николая Алексеевича — Онегиным. Принялась было писать к нему письмо, а Саша предложил письмо ему доставить; но письмо как-то не ладилось, — так оно и осталось неконченным, я его сожгла, а жаль, теперь интересно бы было взглянуть, как я тогда выражалась. Не знаю, насколько я походила на Татьяну Ларину, но Николай Алексеевич действительно частью принадлежал к типу Онегина. Тип этот ошибочно принимали за тип того времени; он точно являлся в то время и даже долго после, но он выражал только одну сторону тогдашней жизни и нисколько не выражал всех стремлений умственных и нравственных двадцатых годов. Тип того времени, как верно заметил Саша, в литературе отразился в Чацком. В его молодом негодовании уже слышится порыв к делу. Он возмущается, потому что не может выносить диссонанс своего внутреннего мира с миром, окружающим его{4}.
Рядом с людьми, которых барские затеи состояли в псарне, дворне, насиловании и сечении, являлись типы, действительные типы того времени, которых затеи состояли в том, чтобы вырвать из рук розгу и добыть простор — не ухарству в отъезжем поле, а простор уму и человеческой жизни.
Онегины истекали из Чайльд-Гарольда Байрона. Они были увлекательны своей романтичностью и резкой противоположностью с отживавшим барством.
Мы страстно желали видеть Пушкина, поэмами которого так упивались, и увидали его спустя года полтора, в Благородном собрании. Мы были на хорах, внизу многочисленное общество. Вдруг среди него сделалось особого рода движение. В залу вошли два молодые человека, один — высокий блондин, другой — среднего роста брюнет, с черными курчавыми волосами и резко-выразительным лицом. Смотрите, сказали нам, блондин — Баратынский, брюнет — Пушкин. Они шли рядом, им уступали дорогу{5}. В конце залы Баратынский с кем-то заговорил и остановился. Пушкин прошел к мраморной колонне, на которой стоял бюст государя, стал подле нее и облокотился о колонну. Мы не спускали с него глаз, чтобы навсегда запечатлеть в душе образ любимого поэта.
Все окружавшее нас влияло на даровитую натуру Саши и возбуждало в нем множество новых мыслей и стремлений. Ему страстно хотелось сообщить их кому-нибудь, слышать их подтверждение, и он высказался Ивану Евдокимовичу. Молодой медик, полный того благородного либерализма, который нередко проходит с летами, с местом, с семьей, но, несмотря на это, оставляет на человеке печать достоинства, с упоением, с навернувшимися на глазах слезами обнял своего ученика, растрогался и сказал, что такие чувства должны созреть и укрепиться. Сочувствие было поощрением.
С этого времени, кроме преподавания наук в романтичной форме, Иван Евдокимович стал носить нам тайком мелко исписанные тетрадки с запрещенными стихами Пушкина. Мы списывали их украдкой, вытверживали наизусть, прятали на ночь под подушку, чтобы они не попали в такие руки, в которые не следует, и тверже удержались в памяти. Саша, по живости характера и врожденной беспечности, не выдерживал тайны и громко декламировал то «Оду на вольность», то «Деревню», «Кинжал». Чтобы навеять на слушателей страх и трепет, принимал трагическую позу, мрачное лицо и задыхающимся голосом говорил, бывало:
Но Брут восстал вольнолюбивый,
Кинжал! ты кровь излил — и мертв объемлет он
Помпея мрамор горделивый{6}.
У Саши был недостаток в произношении, который придавал ему детскую грацию. Он выговаривал слог ла между французским la и русским ла. Он это знал и иногда, затрудняясь на этом слоге, останавливался на минуту и, краснея, улыбаясь, смотрел на всех. Впоследствии этот недостаток у него утратился.
С этого времени Саша стал с особенным увлечением заниматься историей Рима и Греции. Разумеется, он читал ее как роман, в живых очерках Сегюра{7}. Театральные натяжки героев, бросающихся в пропасть, он пропускал мимо, а гражданские добродетели их — понимал. Пластическая, художественная красота великих людей древности поразительно отпечатлевалась в его юной душе. В Греции, говорил он, все до того проникнуто изящным, что сами великие люди ее похожи на художественные произведения и напоминают собою мир греческого зодчества. Та же ясность, гармония, простота, юношество, благодатное небо, чистая детская совесть. Даже черты лица Плутарховых героев так же дивно изящны, открыты, исполнены мысли, как фронтоны и портики Парфенона, и грустил, что этот мир изящества, добродетелей и энергии давно похоронился, — как вдруг чтение одного автора открыло ему, что и тот мир, в котором он живет, который окружает его, полон блеска и великого. Открытие это сделало переворот в его жизни.
Раз взявши в руки Шиллера, он уже не покидал его и всю жизнь свою вспоминал о своем избранном поэте с трогательным чувством любви и благодарности. Шиллер! — говорил он, — благословляю тебя! тебе я обязан святыми минутами юности. Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы! какой алтарь воздвигнул я тебе в душе моей! ты по преимуществу поэт юношества, тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее, те же энергические, благородные чувства, та же любовь к людям, та же симпатия к современности{8}.
В одно время с Иваном Евдокимовичем Жозеф Маршаль, заменивший Бушо, давал нам уроки французского языка, читал «Art poétique»[73] Буало, Лагарпа и после урока оставался у нас на весь день и вместе с нами ходил гулять.
Маршаль принадлежал к числу людей с характером ровным, светлым, любовь которых не сжигает, а греет. Кроткий, тихий, он был до того нравственен, что краснел в пятьдесят лет и напоминал собою ясный летний вечер; сам Иван Алексеевич, никого не щадивший, любил его и обращался с ним деликатно.
Как все люди этого рода, он был классик, знал глубоко древние литературы, поклонялся изящной форме греческой поэзии и выработанной из нее поэзии века Людовика XIV.
«Маршаль стал читать нам Расина, — говорил Саша, — в то время, как я попался в руки Шиллеровым разбойникам, и ватага Карла Мора увела меня надолго в богемские леса романтизма»{9}. Иван Евдокимович неумолимо помогал Шиллеровым разбойникам и старался развивать и поддерживать возбужденные ими либеральные наклонности отрока.
Из всего сказанного ясно видно, что ученье наше шло без систематического порядка и последовательности и что вместо действительных знаний и стройного целого учебных заведений у нас образовалась только масса сведений, перепутанных фантазиями. Но, несмотря на это, наука как-то сделалась живою частию нас самих. Мы приобретали любознательность, страсть к чтению и способность самообразования. Оно пополняло недостаток запаса знаний. Между тем влияние литературы и учителей с новыми взглядами, картина крепостного быта, либеральные идеалы, распространенные в обществе, соединившись с врожденными наклонностями Саши, обозначили основные черты его характера и определили карьеру жизни. Сама среда, окружавшая его с колыбели, помогала развитию такого направления своим резким отрицанием усвоенных им понятий и заставила еще выразительнее выступать их блестящие стороны. При этом Шиллер с либерально-гражданским стремлением, с любовью к людям и истине, поднятыми до первообраза, были так симпатичны идеальному юноше, что он сделал религией своей жизни осуществление этих возвышенных типов. Он не вздрогнул перед громадностию задачи и не взял в расчет, что подниматься не то же, что бросаться в размах. Да и возможно ли это в четырнадцать лет?
Глава 13Юность1825–1827
Мы были в той поре счастливой,
Где юность началась едва,
И жизнь нова, и сердце живо,
И вера в будущность жива{1}.
Юность! юность! Ты, как восходящее солнце, весь мир обливаешь розовым светом. Сквозь твой утренний туман фантазии отрок, вступая в твою область, видит жизнь полною красоты, блеска, торжества. Сердце бьется сильно, кровь волнуется, избыток сил переполняет грудь.
И пусть юноши будут юношами, пусть отдаются верованиям, пусть рвутся к мировым подвигам, к великому, пусть отдаются дружбе, любви, льют слезы грусти и восторга. Душа, раз отдавшись широкому разливу, не забудет его никогда. Не переживайте вашей юности; счастлив тот, кто сохранит юность души в старости, кто не даст душе окаменеть, ожесточиться.
Да будет благословенна юность!{2}
Саша, ранний цветок, преждевременно вступал в эту благодатную пору жизни. Отрочество кончается, а юность наступает обыкновенно в шестнадцать лет. Для Саши отрочество кончалось в четырнадцать. Он находился в том переходном состоянии, когда детская, наивная прелесть пропадает, юношеская красота еще не является, в чертах дисгармония, нет грации, в движениях угловатость, глаза томны, а подчас заискрятся, щеки бледны, а подчас вспыхнут. То же совершается и в душе:, волненье, томность, зародыши страстей, чувство чего-то неопределенного. Затем — юность, восторженный лиризм, раскрытые объятия всему божьему миру.
В этот-то период возраста Саши одиночество, потребность раздела чувств, мыслей, взаимная симпатия все больше и больше влекли нас друг к другу, но долго сосредоточиваться на одних чувствах мы не могли. Образ жизни, разнообразие событий, множество возникавших интересов притупляли жгучесть и стирали сентиментальность, особенно в Саше, который, по живости своего характера, не мог долго оставаться под натянутым состоянием ложной чувствительности. Кроме сочувствия событиям общественной жизни, мы принялись усердно вместе читать. Читали мы повести, романы, стихотворения, историю, облили слезами Вертера, одолели молодого Анахарсиса