{8}. Конечно, служба эта была мнимая: ни тот, ни другой на нее никогда не являлись. Они подписывали бумаги и больше о своей службе и не слыхали ничего. Только от времени до времени являлся от князя Юсупова, начальника Кремлевской экспедиции, чиновник сообщить, что получен ими такой-то чин. Саша, к огорчению Ивана Алексеевича, продолжал заявлять, что хочет быть студентом на общих университетских основаниях, а если служба помешает, то выйдет в отставку. Но так как до университета было еще далеко, то и разговоры об этом предмете покончились ничем.
Осенью Иван Алексеевич получил письмо от моего отца, в котором он уведомлял, что скоро вышлет за мной экипаж, и просил отпустить меня домой.
Весть эта всех встревожила. Просили Ивана Алексеевича не отпускать меня. Иван Алексеевич ответил моему отцу, что хотя для него воля родителей священна, но он не видит достаточной причины ехать мне в Корчеву, между тем как в его доме я имею все средства полезно употреблять время.
На это отец мой объяснил, почему мне необходимо ехать в Корчеву. Дело было в том, что он — по привычке ли к независимой жизни или по недостатку взаимной симпатии с женой — не ужился с нею и переселился в Тверь. Жена его с малолетней дочерью остались в Корчеве, но он давал им так мало на их содержание и на содержание оставшейся еще довольно многочисленной прислуги, что для обеспечения себя и дочери она решилась взять несколько учениц. Заниматься с детьми одной ей было затруднительно, и она просила отца моего взять меня домой — ей в помощь. Открытие учебного заведения отцу не нравилось, самолюбие помещика, привыкшего к почету, страдало; но, чтобы избавиться от излишних расходов, он свалил все на прихоть жены, махнул рукой и обещал ей меня немедленно доставить. Пришлось расстаться. Я пробыла в доме Ивана Алексеевича почти полтора года. Слез было пролито довольно. Я не ехала, меня везли.
Глава 14. Дружба1827–1829
…Дружбы первый шаг храню я и доныне
В воспоминании, как мой весенний сон,
Как песнь сердечную, — подобную святыне{1}.
Смеркалось. Туман застилал все предметы. Сырой ветер дул с запада. Мы молча поворотили лошадей и рысцой въехали во двор нашего дома. Чувство, наполнявшее мою душу, было то, с которым, бывало, я подъезжала к пансиону. Никто не вышел мне навстречу. Мачехи моей не было дома. В зале экономка поспешила меня предупредить, чтобы я шла осторожнее. «Сестрица[74] ваша изволила започивать недавно, — не разбудите», затем вполголоса сообщила, что моя комната приготовлена для сестры Лизаветы Михайловны, которую ожидают со дня на день, а для меня назначены покои наверху, со стороны флигеля, с балконом в сад. Я попросила перенести наверх мои вещи, и сама прошла туда, не раздеваясь; еще до возвращения мачехи я разобралась и устроилась в трех отведенных мне комнатах, с помощью служившей при мне старушки и молоденькой горничной.
Лизавета Михайловна возвратилась домой поздно. Она встретила меня ласково, тотчас велела подать чай, которого до нее даже и не предлагали мне, несмотря на то что я в дороге перезябла и утомилась.
Между прочими разговорами, мачеха моя объяснила мне, почему она взяла к себе несколько учениц. «И ты также, — добавила она, — разделяя мои труды, будешь получать долю из дохода за них; на помощь же отца не надейся».
Слова Лизаветы Михайловны показались мне странны и напрасны. Мне еще не приходилось думать о том, что надобно зарабатывать свой хлеб.
На другой день, поутру, мачеха моя вместе со мной вошла в классную комнату. Там, на крашеных скамейках, тихо сидело несколько девочек перед длинными, узкими столами. При входе нашем они робко встали и сделали по глубокому реверансу. Старшие девочки были лет по тринадцати, меньшие от восьми до десяти. Чтобы показать мне свою методу преподавания, Лизавета Михайловна стала давать детям урок. Она спрашивала и объясняла строго, но с толком, с полным знанием дела. Предметом урока был французский язык, которым она владела в совершенстве.
Урок кончился, Лизавета Михайловна ушла, я осталась с детьми до обеда. Мы почувствовали взаимное расположение и сблизились.
Первое время по приезде в Корчеву я страшно тосковала, мне казалось, что я попала в какой-то новый, чуждый мне мир. Осмотревшись немного, стала стараться привести себя в какой-нибудь уровень с окружавшим меня и определить свои отношения к лицам не только нашего дома, но и довольно многочисленным знакомым. Это мне было трудно. Провинциальная жизнь мне сделалась чужда и казалась мелкою. Пользуясь своею обязанностию, я решила почти нигде не бывать и весь нравственный интерес свой сосредоточить на занятиях с ученицами и на переписке с Сашей. Мачеха моя, видя, с каким рвением принялась я за дело, предоставила детей мне почти исключительно. Я создала себе жизнь отдельную, не похожую ни на что окружавшее меня.
Я не стала томить детей правилами чистописания и правописания, а начала говорить им, какие были и есть писатели, читала отрывки из их сочинений в прозе и стихах, давала учить на память, старшим — поэмы, баллады, маленьким — апологи и басни. По примеру Ивана Евдокимовича, из древней истории рассказывала исторические события с гражданскими подвигами; очерчивала лица, местности, где совершались события; под влиянием разыгравшегося воображения дополняла своим сочинением. Решалась объяснять даже философские системы, сама их хорошо не зная и не понимая. Ландкарты мы рассматривали не столько с географией в руках, сколько с путешествиями. Конечно, в моем преподавании не было ни порядка, ни системы, ни цельности, одно путалось с другим, но в этой путанице чувствовалась жизнь, и как-то шло все впрок. В истории мы вертелись больше около Греции. При помощи «Молодого Анахарсиса» я коротко познакомила их с древней Грецией. Спарта до того понравилась ученицам, что всем захотелось быть такими же сильными, смелыми и твердыми духом, как спартанки; для достижения этих свойств взяты были многие меры. К числу этих мер принадлежали: окачивание холодной водой, прогулки босиком по росе, по дождю, отречение от чая, от лакомств, от ссор и от слез. Вспоминая это теперь, удивляюсь, как они не перемерли все и даже не переболели от моего воспитания. Сверх разных наук, я учила детей играть на фортепьяно, рисовать, танцевать и устроивала из них балеты и спектакли для своего и их увеселения. Летом лекции мои перенесены были в сад. Была у меня и aide de camp[75], любимая моя подруга, дочь корчевского протопопа Маша. Мы с ней подружились с детства через плетень, разделявший наши огороды. Я Машу по-своему просвещала чтением, учением и интимными разговорами; она была предана мне безгранично, смотрела моими глазами, думала на мой лад. Цены труда и денег я еще не понимала. Получая плату за учениц, я накупала себе, Маше и детям цветов, ягод, сахарной патоки, тверских пряников в виде рыб, с хвостами впрямь и с хвостами кольцом; выписала несколько книг; вообще же деньги у меня шли дурно, как говорится в народе.
Когда детей распустили на вакацию, я стала бывать больше у тетушки и ездила с ней к деревенским соседям. Чаще других мы посещали семейство N… Там было несколько дочерей, подходивших к моему возрасту, хорошеньких, умненьких, бойких и живых. Их томили стеснительные нравы женщин того времени, и они отвоевали себе полную свободу, в убеждении, что независимая жизнь уравнивает положение женщины с независимым положением мужчины. Вопреки общественному приличию, они ездили одни по соседям, часто на беговых дрожках, без кучера, сами управляя лошадью, или, стоя на телеге, неслись на лихой тройке, скакали верхом, товарищески вступали в разговоры и споры с мужчинами. Этого рода явления встречались и в других семействах. Я знала одну очень милую, умную девушку, которая думала уравнять права свои с правами мужчины, усвоивши их костюм и манеры. Утрами она надевала мужской халат, пила из стакана чай, курила трубку на длиннейшем чубуке. Обувалась в мужские сапоги, волосы стригла, покрой платья ее намекал на одежду мужчины. Приемы ее, разговор, голос — все было подражание молодым людям. Вечерами она ходила по улицам в военной шинели и на вопрос будочников: «Кто идет?», отвечала: «Солдат». Собравшись вечером в гости к родным или близким знакомым, она надевала мужское платье, на голову фуражку, садилась верхом на дрожки и отправлялась. Эта удаль, это ребяческое подражание мужчине, это искание чего-то уже содержали в себе зародыш протеста против отживавшего порядка вещей.
За этим детским, безотчетным протестом в сороковых годах явился протест более яркий, хотя такой же бессознательный. Из раззолоченных гостиных, из бальных зал выступил ряд вакханок в рестораны, где среди шумных оргий, со стаканами шампанского в аристократических руках, презирая все приличия, сбросивши все маски и вуали, в знак презрения к общественному мнению, они подражали разгулу и кутежам мужчин.
Новая, зарождавшаяся жизнь, как весенний воздух, проникая повсюду, не просветляла, а опьяняла головы. Под влиянием этого веяния чувствовалась подавленность воли и самобытности; чувствовалось, что есть жизнь другая, — и женщинам хотелось этой другой жизни; но какая она вне кутежа — они понять еще не могли, и не освобождались, а разнуздывались и доходили не до свободы, а до распущенности.
Возмущение их было полно избалованности, каприза, кокетства. Эти травиаты не пропадут для истории. Они составляют веселую, разгульную, авангардную шеренгу, за которой выдвигается многочисленная шеренга молодых девушек и женщин в простой одежде, с лекциями в руках.
Травиат, с упоительными балами и шумными оргиями, сменили академическая аудитория, анатомический зал, где девушки стали изучать тайны природы, забывая различие полов перед истинами науки.
Камелии шли от неопределенного желания, от негодования, от волнения и доходили до пресыщения. Другие — идут от идеи, в которую верят. Жаль только, что некоторые с прямого пути заворачивают на проселки. Заявляя права женщины на знание и дело и исполняя обязанности, налагаемые верой