в общем, в частности, они падали до распущенности камелий с гербами, Травиат с жемчугом, с той только разницей, что падали вследствие определенной идеи.
Одни из них уже известны замечательными успехами в химии, другие возвратились с дипломами на доктора медицины — и слава им!{2}
Понятно, какое негодование, какое сожаление об уходящих формах жизни рождалось и еще рождается при подобных явлениях. Примирить может время, а история пояснит, что женщина не могла освободиться из-под гнета того порядка вещей, где требования души ее не находили признания иначе, как отрицанием его, беспощадной ломкой. Вместе с отживающими временными формами жизни не щадятся и основные истины жизни как общественной, так и частной. Но для истины смерти нет. Каждый раз из-за обломков временного она выступает с большим блеском и отчетливостию.
В продолжение года, проведенного мною в Корчеве, мы с Сашей беспрерывно переписывались. Жаль, что из этих писем уцелели только немногие отрывки — и то случайно. Саша раз, перечитывая свои письма, взял у меня некоторые из них, понравившиеся ему юностью и свежестью, чтобы поместить в своих воспоминаниях, которые иногда отрывками набрасывал. Отдавая ему письма, я опасалась, что они у него затеряются, и сделала из некоторых выписки.
Первое письмо, полученное мною от Саши тотчас по приезде моем в Корчеву, начиналось так:
Тебя ль я видел, милый друг,
Или неверное то было сновиденье.
Мечтанье смутное иль пламенный недуг
Обманом волновал мое воображенье.
Ты ль дева нежная…{3}
Сон это был, или я точно сжимал твою руку — скажи мне. Долго смотрел я на ворота, за которыми ты скрылась, походил по двору — точно искал чего-то, — мертво, холодно. Вошел в свою комнату — холодно, пусто. На всем еще лежала печать твоего недавнего присутствия, а тебя нигде не находил. Опять одиночество, опять книга, одна книга товарищ. Взял книгу, хотел читать и не мог, думал, где-то теперь ты…
В июне месяце он писал мне из Васильевского:
«Как ни люблю я деревню, как ни хороши поля, леса, деревенская свобода, но мне надобен друг, с которым я мог бы поделиться впечатлениями, чувствами. Душа моя так полна, что мне хотелось бы сплавить все в этот листок бумаги, который скоро ты будешь держать в руках…
Мы живем в новом доме; что за вид с горы, на которой он стоит, и из моей комнаты в мезонине! Кругом видны деревни, церкви, леса и через все — голубая лента реки… Я встаю рано, открываю окно и смотрю и дышу или ухожу в лес. Он начинается сейчас за домом. Там бросаюсь под дерево, громко читаю Шиллера и воображаю себя в Богемских лесах. Иногда лежу с книгой на горе, и как привольно мне на ней. Передо мной бесконечное пространство, и мне кажется, что эта даль — продолжение меня, что гора со всем окружающим меня — мое тело, и мне слышится ее пульс, как в живом организме. Иногда я кажусь себе совершенно потерянным в этой бесконечности, листом на огромном дереве, но эта бесконечность не давит меня. Неужели луч солнца, этот взгляд любви бога-отца на сына — мертв? неужели эта река, движущая каждой волной, мертва? и будто не жизнь подняла горы, разорвала долины оврагами, деревьями устремилась вверх, бабочкой оторвалась от земли и во мне созерцает себя. Великий дух, облекающийся плотию, я молюсь тебе горячо и страстно. А лунные ночи! лес еще страшнее и не пускает лучи под тень свою. Над рекой навис густой туман, белый, страшный. Сова перекликается с филином человеческим хохотом и детским плачем. Вдали светятся две точки — это глаза волка; его уже почуяли собаки в деревне и заливаются лаем. Мужик идет из дальней пустоши, и громко стелется его заунывная песня, и издали слышны его шаги. Я иногда в эти ночи стою один-одинехонек, думаю о тебе и подсматриваю сон природы, и боюсь дух перевести, чтобы ночь не заметила меня».
«Версты полторы за оврагом, — писал мне Саша в августе из Васильевского, — есть старинные курганы, неизвестно кем и на чьих могилах насыпанные. На них растут высокие сосны и покрывают своей погребальной, непроницаемой тенью. В народе ходит слух, что там находятся ржавые вещи, которые принадлежали какому-то древнему воинственному народу. Я рылся в этих курганах и ничего не нашел. Народ уверяет меня, что страшно ходить мимо их, и без крайности никто не ходит. Говорят, что-то нечистое да есть тут. Я уверяю, что они боятся пустяков; но простой народ разочаровываться не любит. Один из наших дворовых предложил мне, если я не боюсь, идти на курган ночью одному, и в доказательство, что я там был, принести череп издохшей лошади, валявшийся между дубовых пней. Люди наши повесили его на сук. Я предложение принял и в 12 часов ночи, в это время всех духовидений, я отправился. Бодро перешел овраг; дом еще был виден, однако сердце билось; я беспрестанно оглядывался и пел громко песню, чтоб ободрить себя. Вхожу я в перелесок; ветер дует сильный, деревья беспрестанно меняют свой вид, шумят — темно. Я спотыкаюсь; кажется, бегут за мной; кажется, деревья не стоят на одном месте, а переходят. Страшно было, страшно, смерть; но мне и в мысль не приходило возвратиться без лошадиного черепа. Вот и курган, я осмотрелся. Звезды горели на небе. То лист колыхнется, то ночная птица перепорхнет. Где же страшное, думал я, схватил свой приз и быстро побежал домой; по счастью, в черепе не было змеи, как в известном черепе Олегова коня, и я принес его, при громких рукоплесканиях Левки цирюльника с братией. Не сердись, пожалуйста, что я останавливаюсь на этих подробностях»{4}.
Вот как Саша описывал мне возвращение из деревни в Москву{5}.
«Глубокая осень, грязь по колено; утром морозы; работы оканчиваются, один цеп стучит в такт. Сборы, инструкции, как окончить работу, как собирать оброк. Все готово. Является священник с вынутой просвирой; является священника жена с пирогом и бутылкой сливок. На дворе суета. Староста провожает за десять верст, на мирской саврасой лошади, господ, чтобы убедиться в их отъезде. Карета вязнет в грязи. Батюшкин камердинер выходит каждый раз из кибитки, когда карета склоняется немного набок, и поддерживает ее, а сам такой щедушный, что десяти фунтов не поднимет. Вот Вязема, русская деревня, крытая по-голландски. Вот Драгомиловский мост трещит под колесами, освещенные лавочки, освещенные кабаки; калачи горячие!! сайки! и мы дома. Повара жена увидала первая и суетится, не может найти то от того-то ключа, то того, что было под ключом. Опять развертываются учебные книги, опять являются учителя — новые учителя, что тебе о них сказать? Разумеется, все они вместе были хуже Маршаля. Но скажем и о них слово-другое.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
1. Василий Ипатович Запольский — учитель словесности.
2. Иван Федорович Волков — учитель математики.
3. Василий Иванович Оболенский — латинского языка.
4. Карл Федорович Месс — немецкого языка.
5. Франц Николаевич Тирье — французского языка.
6. Василий Васильевич Боголепов — закона божия.
Большинство из них не заслуживает многих речей. Месс ужасно пахнул водкой, может быть, оттого, что издал немецко-русский лексикон, очень плохой, и был до того близорук, что всегда ездил носом по тетрадке, когда поправлял перевод. Тирье знал все московские сплетни, кто с кем был в интриге, есть, будет, был бы. Даже и для француза он был слишком болтлив. Запольский сам интриговал всю жизнь. Он заставлял меня делать выписки из Остолопова поэтического словаря{6}, множество переводить, щепетильно чистил мой слог, рассуждал лагарповски{7} о русской литературе и, между прочим, говорил: „Великие люди часто пренебрегают законами, принятыми всеми; знаете ли, что Карамзин нередко употреблял в словах вы, ваш — маленькое в“. Ну что ж после этого говорить о запольском, вот ему. назло маленькое з. Волков и Оболенский интересны особенно по наружности. В них повторилась противоположность Бушо и Экка. Иван Федорович Волков, учитель гимназии, знал математику до конических сечений, и больше ничего не знал. Василий Иванович Оболенский, магистр университета, знал латинский язык, да сверх того omne scibile[76], кроме математики. Несмотря на то что я уже учился охотно и не боялся учителей, невольный трепет пробежал по членам, когда я увидал Ивана Федоровича; он подавил меня важностию и пышностию своей фигуры, он подавил меня вышиной, толщиной и шириной; настоящий математик, он был стереометрически огромен, огромен во все три измерения. Когда он садился на кушетку, на которой я мог, свободно протянувшись, лежать, то мне не оставалось места на ней. Одевался он всегда с удивительною тщательностию; тангенсом по его жилету висела цепь, перехваченная каким-то обручем, обитым бирюзою; на этой цепи держал он нортоновские каретные часы, превратившиеся в карманные, взяв в рассуждение содержание массы; от часов шла другая цепь по отвесной линии, а на ней болталась целая кунсткамера. В манишке у него, между прочими редкостями, была булавка с надписью: „Bruto non numerant“[77], из чего я заключил, что Ивану Федоровичу очень не хотелось быть Брутом, и, боясь, чтобы кто-нибудь его таковым не счел, он, с своей стороны, счел за нужное сделать вывеску. В обоих карманах у него лежало по платку, стало быть, у него платка не было. Помещался у него в кармане серебряный патронташ с табаком (табак Иван Федорович называл мерехлюндиум). Сверх математики Иван Федорович преподавал анекдоты из своей жизни, в продолжение которой он был даже сержантом Преображенского полка; и это преподавание было очень пространно, могу сейчас написать стопы полторы похождений Ивана Федоровича. Впрочем, он был человек добрый, и я очень обрадовался, увидав нечаянно в газетах, что ему дали Станислава. В заключение скажу, что Иван Федорович, для вящей ясности, посвятил два урока на вырезку из картона разных многоугольников и своей рукой надписал по надобности „иносаедер, додекаедер“. Ну, где же бы без этого понять мне! Совсем иное дело магистр Оболенский. Как полиция позволяет ему ходить по улицам — непостижимо, crime de lèse nation!