Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 41 из 90

[78] он столько же мало был человек, сколько Иван Федорович был много человек. Представьте себе филистра вершков в пять, который проглотил аршин вершков в шесть, и не может ни наклониться, ни согнуться настолько, насколько этого желает деревянный Пимперле в кукольной комедии; он наматывал салфетку или какую-то простыню около шеи, оставляя пространство между нею и шеей; таким образом, случалось, что он повернется и простыни нет, только кончики ее, завязанные розеткой, выглядывают из-под воротника фрака, будто у него там спрятан кролик и хлопает ушами. Жилет у него имел обыкновение застегиваться первой петлей на вторую пуговицу, от этого терялась последняя симметрия и расстраивалась всякая возможность узнать в магистре человека, особенно когда он надевал сверх фрака длинный сюртук, цвета горохового киселя с пылью. Он похож был на немецкого университетского ученого и на горячечного в тихую минуту. Медленные движения, померкшие глаза (des yeux ternes), наносный педантизм, неведение всего мира реального из-за превосходного знания латинского и греческого языков и остермановская рассеянность. Он бездну переучил, перечитал; но ему решительно наука не пошла в пользу; он как скупец чахнул над трудно собранными деньгами, не употребляя ни копейки из них. Магистру я обязан многим, но это случилось помимо его воли, и потому не знаю, должен ли я его благодарить. Я брал у него книги; книги у него все были дельные, особенно по части новой истории и немецкой литературы. Наконец он принес мне Шеллинга, — он его уважал, но понимал мало, больше верил на слово Михаилу Григорьевичу Павлову.

Отец Василий был восторженный мистик, с душой, раскрытой всему таинственно-изящному. В нем можно было понять служителя церкви Христовой. Я видал огонь в его глазах во время преподавания, видал слезы на его глазах во время литургии. При всем этом, он на меня действовал меньше, нежели этого можно было ожидать. Виной этому были частию материалистические софизмы учителей (исключая Маршаля), которые хвастались своим esprit fort[79], занимавший меня мир политический, непонимание отношений религии к государству, наконец его мистицизм. Я видел в Василье Васильевиче человека отличного, высокого, но увлеченного. Если бы он принимал христианство евангельски просто, если бы он не столько объяснял мне мистический характер религии, я уверен, он сократил бы путь, которым я достиг бы до религиозного воззрения; я смотрел на Василия Васильевича, как на блестящий метеор, любил его, слушал et passait outre[80]. Не настал еще час религии в душе моей…»

Вскоре по возвращении из Васильевского, Саша писал мне:

«Я читаю „Confessions“ de J.-J. Rousseau[81], эту исповедь страдальца, энергической души, выработавшейся через мастерские часовщиков, передние, пороки до высшего нравственного состояния, до всепоглощающей любви к человечеству…»

Я еще не читала Руссо, но слыхала, что в его «Исповеди» есть грязные страницы, и отвечала Саше:

«Не слишком ли ты еще молод для того, чтобы нечистые картины, которых, я слышала, много в „Исповеди“ Ж.-Ж. Руссо, прошли перед твоей душой, не забрызгавши грязью».

По несчастию, это письмо попало в руки Ивана Алексеевича. Он им остался чрезвычайно доволен и тотчас же написал мне:


«Любезная Танюша! я прочел твое письмо к Шушке, во всем, что ты пишешь относительно Ивана Яковлевича Руссо, я с тобой согласен и тебя за письмо благодарю. Кто моему ребенку открывает глаза, тот меня одолжает. Сегодня пишу твоему батюшке и прошу его отпустить тебя к нам пользоваться уроками вместе с Шушкой. С ученицами может заняться твоя мачеха, а для тебя довольно, и более может быть вредно. Обнимаю тебя

Иван Яковлев».


Саше письмо мое не понравилось. Он взбесился и писал мне, между прочим:

«Что это у вас за страсть читать морали, я теперь, по милости вашего письма, выслушиваю целые дни проповеди от папеньки…»{8}

Иван Алексеевич объявил, что меня привезут к ним на несколько месяцев, учиться вместе с Сашей у новых учителей. «Можно себе представить, — вспоминал впоследствии Саша об этом времени, — с каким восторгом услышал я, что ее привезут к нам. Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда, и, смарывая, промедлял иногда, намеренно забывая дня три, чтобы иметь удовольствие разом вычеркнуть побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и тот прошел»{9}.

Наконец у нас решили отпустить меня осенью, и как только выпал снег, меня отправили в сопровождении жившей у нас старушки немки m-me Брант, в кибитке, на тройке, нанятой у моего кума Игната, ямщика из Машковичей.

Дети, провожая меня, плакали навзрыд, Маша заливалась слезами. Мне было жаль их, и я поплакала, видя их горе, но в глубине души было так хорошо, как будто плита упала с груди и открылось небо.

Вблизи Москвы, на одной из станций, мне очень понравилась красивая, игривая кошечка, и я выпросила ее себе у хозяев. M-me Брант восстала и руками и ногами: «Кошка, говорит, в дороге беду накличет и лошади станут».

Я промолчала, когда же вышли садиться в кибитку, спрятала кошку под шубу. Согревшись, кошка проспала до Москвы.

Вечером под Москвой нас застала метель. Снег валил валом. Несмотря на то что ночь была месячная, сквозь белую движущуюся завесу, искрившуюся от проникавших ее лучей месяца, ничего нельзя было рассмотреть. Меня это забавляло, кум тревожился, он шел подле кибитки, погонял лошадей и высматривал дорогу. Я всматривалась в даль, чтобы увидать Москву; по мере приближения к ней, нетерпение мое возрастало. Наконец сквозь сыпавшийся снег блеснули звездочки. «Москва», — сказал кум, садясь бодро на облучок, тройка полетела, и мы у заставы; мелькают фонари, лавки, в окнах домов светят огни. У заставы нас записали, и мы в Москве.

— Вот и кошечка с нами приехала, — сказала я, вытаскивая из-под шубы кошку, — и доехали благополучно.

M-me Брант только руками всплеснула: «Да где же это вы ее припрятали? ну, счастье наше, что господь донес без беды; уж не хвалитесь, пожалуйста, с вашей кошкой».

— Скорей, скорей, — просила я кума, — теперь нечего искать дороги.

Вот и Старая Конюшенная и церковь Власия, куда Иван Алексеевич каждый праздник усердно отправляет нас к обедне.

— Ах! вот и лавочка, — говорю я, — смотрите, m-me Брант, мы с Сашей посылаем в эту лавочку за яблоками, ягодами и пряниками, нам верят в долг.

За лавочкой показалась решетка, отделявшая широкий двор от улицы. В глубине двора дом, похожий на фабрику. Ворота еще не заперты.

— К которому крыльцу прикажете? — спрашивал кум.

— К большому подъезду.

В зале и в гостиной бельэтажа светит огонь.

— А вот это горит свеча у Саши в комнате.

Вид дома мрачен, некрасив, но мне он нравится так, как есть.

Скрипят полозья, кибитка подъехала к крыльцу и остановилась.

Сердце у меня сильно бьется от радости и нетерпения.

Навстречу нам выбежали из кухни и из комнат дворовые люди с фонарем и свечами. Снег сыпал клочьями и залеплял глаза, порывистый ветер задувал огонь. Насилу мы выбрались из кибитки. Только что я вошла в переднюю и не успела еще снять шубы, шарфов, в которых была закутана, и белых мохнатых сапог, как в переднюю стремглав вбежал Саша и бросился мне на шею.

Весело было мне с друзьями после долгой разлуки; приятно в светлой, теплой комнате после ночи в поле, кибитки и метели! Мы говорили чуть не все вместе, наперерыв хотелось высказаться, шутили, смеялись, бранились, пили горячий чай и ели московские калачи. M-me Брант с восклицаниями рассказывала событие с кошкой, кошка была налицо — кошку ласкали, кормили. Улыбка, умная, тихая, полная счастья, почти не сходила с лица Саши. В нем виден был уже юноша; он вырос (он был роста среднего), возмужал, во взоре светилась определившаяся мысль и какая-то томность; в голосе слышалась перемена.

Я шутила над его сюртучком зеленоватого цвета, из рукавов которого руки его значительно выросли; он отшучивался и смущался несколько. Рукава были на вершок короче рук, ворот его рубашки был еще раскинут и без галстука, несмотря на то что над верхней губой начинал пробиваться едва заметный пух, и он, краснея, беспрестанно щипал его рукою.

— Что же мы нейдем наверх к дер-Геру. Он, должно быть, встал уже, — сказала я, — пойдемте к нему.

— Нет, он еще не вставал, — отвечал Саша, — и что вы так торопитесь, успеете. Верно, думаете, что за Жан-Жака Руссо он так вам благодарен, что и гонки не будет, — успокойтесь!{10}

Образ жизни в доме Ивана Алексеевича ни на волос не изменился и тек так правильно и тихо, как часы, обозначая каждую минуту. В виде развлечения, между делом, старик журил Сашу, а когда я там находилась, то кстати и меня, шпынял Егора Ивановича и прислугу, ворчал на Луизу Ивановну, но главным пациентом был его камердинер Никита Андреевич. Маленький, вспыльчивый, сердитый, он точно нарочно создан был для того, чтобы сердить Ивана Алексеевича. Каждый день у них происходили оригинальные сцены, и все это делалось серьезно.

Если бы у Никиты Андреевича не было своего рода развлечений, то едва ли бы он был в состоянии долго вынести эту жизнь, — говорил Саша. — По большей части к обеду он был навеселе. Барин это замечал, на ограничивался только советом закусывать черным хлебом с солью, чтобы не пахло водкой.

Камердинер бормотал что-нибудь в ответ и спешил выйти. Барин его останавливал и спокойным голосом спрашивал, что он ему говорит.

— Я не докладывал ни слова, — отвечает камердинер.

— Это очень опасно, — замечает барин, — с этого начинается безумие.

Камердинер выходил из комнаты взбешенный. Чтобы отвести сердце, он начинает свирепо нюхать табак и чихать.