Кругом дышало; только чтенье
Дьячков звучало, и с душой
Дружилось тайное стремленье.
И смутно с детскою мечтой
Уж грусти тихой ощущенье
Я бессознательно сближал
И все чего-то так желал{2}.
Саша пригласил огорченного товарища в свою комнату. Оставшись с ним вдвоем, по неспособности развлекать или утешать кого бы то ни было, поговоривши о том о сем, он предложил ему читать вместе Шиллера. Читая, они были удивлены сходству вкусов. Те места, которые любил Саша, — любил и Ник; которые знал наизусть Саша, те знал и Ник, только гораздо лучше, нежели он. Непонятной силой они влеклись друг к другу; сложили книги и стали вызнавать один у другого мысли, чувства, стремления, стали высказывать самих себя. Не прошло месяца, как Саша привязался к Нику со всей порывистостью своей натуры и увлекался все сильнее и сильнее. Ник любил его тихо и глубоко. Не проходило двух дней, чтобы они не видались или не переписывались. В основу их дружбы легло не пустое товарищество; сверх симпатии их связывала общая религия — возбужденный общечеловеческий интерес, так облагороживающий отроческий возраст, и несмотря на то что лета брали свое, что они порой играли, ребячески дурачились, дразнили Зонненберга, во дворе стреляли в цель из лука, они уважали друг в друге будущее; смотрели друг на друга как на избранных для чего-то лучшего. Иногда они ходили вместе за город, где у них были любимые места: поля за Дорогомиловской заставой, Воробьевы горы. Ник всегда приходил за Сашей часов в шесть утра и если не видал Саши у окна его комнаты, то, предполагая, что он спит еще, бросал в окно камушки и будил его. Раз они запоздали на Воробьевых горах до сумерек, солнце закатывалось, потопляя в пурпуровом разливе зари дивную панораму Москвы. Они стояли на месте закладки храма Спасителя, в восторге взяли друг друга за руки и в виду Москвы дали клятву в дружбе и борьбе за истину.
«Мы были неразлучны, — так говорил о Нике Саша; — в каждом воспоминании того времени, общем и частном, везде на первом плане — он с своими отроческими чертами, с своей любовью ко мне. Рано виднелось на нем то помазание, которое достается немногим, на беду ли, на счастье ли — не знаю, но наверное не на то, чтобы быть в толпе».
На портрете, снятом с Ника в отрочестве, он представлен с раскинутым воротником рубашки; отроческие, еще не установившиеся черты окаймляют густые каштановые волосы, в больших серых глазах просвечивает грусть, чрезвычайная кротость и душевная широта.
«Не знаю почему, — замечал всегда Саша, — дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями первой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба; с своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности».
Слова симпатии мало-помалу стали врываться в их отношения. Они долго не решались сказать друг другу ты и друг, придавая этим словам слишком святое значение. Ник, посылая Саше из Кунцева, где он проводил лето, небольшое письмецо и при нем идиллию Гесснера, подписал: «Друг ли ваш, еще не знаю», — и первый стал говорить ему «ты».
Перед отъездом Ивана Алексеевича в Васильевское Ник приехал проститься с Сашей и привез том Шиллера, в котором «Philosophische Briefe»[83]{3}. Они стали читать их вместе, мысленно применяя эти письма к предстоявшей разлуке. На глазах у них навертывались слезы при чтении мест, выражавших состояние их души. Когда Ник читал письмо Юлия к Рафаилу, где он говорит: «Одиноко брожу по печальным окрестностям, зову моего Рафаила и больно, что он не откликается мне», — Саша схватил Карамзина и прочитал в ответ: «Нет Агатона, нет моего друга».
Спустя много лет, вспоминая это время, Саша сказал: «Так-то, Ник, рука в руку входили мы с тобою в жизнь, — отвечали всякому призыву, искренно отдаваясь увлечению. Мы не покидали избранного пути, — и вот я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и — ищу твоей руки… чтобы пожать ее и сказать, грустно улыбаясь, — „вот и все!“»
1873 года 6 апреля, находясь в Вене, получила я от Ника письмо. «Наконец-то, — писал он, — пришло твое послание из Вены, старый друг Таня, и пришло накануне дня его рождения. Также пришло сегодня и от Марьи Каспаровны письмо из Берна, с твоим адресом и с известием, что они сегодня в Цецилиенферейн поют, в день его рождения, реквием Керубини. Странное дело! не могу удержаться от нервного плача; что же делать!»[84]{4}
При этом письме Ник прислал мне стихи «Памяти друга».
Друг детства, юности и старческих годов,
Ты умер вдалеке, уныло, на чужбине!
Не я тебе сказал последних, верных слов,
Не я пожал руки в безвыходной кручине.
Да! сердце замерло!.. Быть может, даже нам
Иначе кончить бы почти что невозможно,
Так многое прошло по тощим суетам…
Успех был не велик, а жизнь прошла тревожно.
Но я не сетую на строгие дела,
Мне только силы жаль, где не достигли цели,
Иначе бы борьба победою была
И мы бы преданно надолго уцелели{5}.
В стихах слышится горе, и кажется, талант ослабел.
1877 года, в июне, не стало и Ника. Жалеть ли о нем? Жизнь его была ряд лишений, страданий, утрат. Все было разбито: и душа, и сердце, и здоровье. Кто виноват в его неудавшейся жизни? — другие — да; но что же он сам? горячее, чистое, привязчивое сердце, он верил во все и во всех, и жизнь во всем обманула его. Он не блестел, как друг его Саша: скромный, тихий, он нигде не выдвигался и не искал славы; но был человеком во всем значении этого слова.
В этом же 1873 году была я в Женеве, где жил в то время Ник, и навестила его. Я нашла, что он состарился, опустился, но прежняя магнитность, тишина и даже что-то юное сохранялось еще в выражении его лица. Здоровье его было, видимо, расстроено. Бедный Ник пристрастился к вину. Это ему вредило. Когда я вошла к Нику в комнату, увидя меня он залился слезами, обнял и долго нервно рыдал, говоря: «Ты знаешь нашу несчастную историю». — «Оставим это, друг мой, Ник, — сказала я, — я рада, что вижу тебя».
Я провела у Ника весь день. Зная, что я пишу мои воспоминания, для пополнения их Ник дал мне несколько писем Саши, писанных им к нему в продолжение двух последних лет его жизни, которые они провели розно — Ник в Женеве, Саша с семейством переезжая из места в место. Из писем Саши видно, что жизнь передвижная и толпа начинают утомлять его. «Я мечтаю, — писал он к Нику, — о кабинете, о домашнем тихом уголке. Я ужасно люблю тишину, я счастлив в деревне. Устаю от шума, от людей, от слухов, от невозможности сосредоточиться, устаю от неестественности этой жизни».
Далее он говорит:
«С летами странно развивается потребность одиночества, а главное — тишины. Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не взойдет, что вы можете делать что хотите, умереть, пожалуй, — и никто не помешает, никому нет до вас дела, разом страшно и хорошо.
Я решительно начинаю дичать»{6}.
Вечером Ник играл на фортепьяно с такой душой, что в игре его выразилась вся его поэтическая натура. Я была растрогана.
На другой день, разговаривая со мной, Ник грустно сказал, что он пьет от тоски и от нечего делать.
— Примись за свои записки — они могут быть чрезвычайно интересны по событиям и людям, среди которых прошла твоя жизнь, — сказала я.
— Едва ли буду в состоянии, — отвечал он печально. — Видишь мое здоровье.
— Дело отвлечет тебя от вина, и здоровье поправится. Явятся силы, энергия, жизнь. Излишек вина не только вредит твоему здоровью, но и сокращает жизнь.
Пока я это говорила, Ник сидел подле своего письменного стола, опустя голову на руку, облокотившись ею на стол, а правой рукой молча писал на клочке бумаги; когда я перестала говорить, он подал мне эту бумажку, на ней было написано:
Напиваясь влагой кроткой,
Напиваяся вином,
Напиваясь просто водкой —
Шел я жизненным путем
И сломал себе я ногу —
И хромающий поэт
Все же дожил понемногу
До шестидесяти лет.
— Что это, Ник, и только?
— И только, друг мой Таня{7}.
Вот что говорил мне Ник о своем детстве:{8} «Я родился в 1813 году, по крайней мере по моему возрасту так вероятно. Стало быть, мои воспоминания начинаются около двадцатых годов. До семи лет детство мое было, быть может, очень мило, но мало интересно. Вдобавок мне не хочется припоминать разные людские отношения в разные времена и их различные изменения. Время около 1820 года было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы. Крестьянство, забитое чиновниками и многими помещиками, в страхе молчало. Себя я помню в это время ребенком, в большом доме, в Москве; помню отца с двумя крестами на груди; помню бабушку большого роста и бабушку роста маленького. Помню старую няню, с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в пол-пьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним совокупно со всей окружавшей меня жизнью — бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.