Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили menin, немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо увлекательным, он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу и я под его надзором из болезненного мальчика вышел таким здоровым юношей, что раз, выведенный им из терпения, схватил его на руки и хотел грохнуть об пол. Нравственно влиять на меня он не мог по ограниченности и неразвитости своего духа. Его нравственное воспитание меня состояло в одном: пока я был ребенком, он позволял себе, за детские проступки, драть меня за волосы. Отец мой этого не знал, а если бы знал, то никогда не допустил бы его до этого, не потому чтобы дранье за волосы находил вредным, а потому что, в его мнении, простой немец не должен сметь бить русского дворянина.
Немец мой взят был ко мне моим отцом по рекомендации нашего родственника Ивана Алексеевича Яковлева. Помимо своей воли, он имел сильное влияние на всю мою жизнь; он, случайно, сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича, Александром. Александр был почти моего же возраста, кажется, года на два старше, но несравненно развитее. Мы полюбили друг друга и подружились на всю жизнь.
Около того же времени, то есть все же около 1825 года, ко мне стали ходить разные учителя, из них о многих я сохранил память до старости, как святыню.
Чувствую, что нельзя не рассказать кое-чего об них, тем более что теперь это для них безопасно; вероятно, уже ни одного из них нет более в живых.
На первом плане — мой учитель математики, Волков, преподаватель в гимназии. Он учил меня от начала арифметики до конца геометрии. Он же потом давал уроки арифметики и моему другу. Вместе с математикой, он сообщал и разъяснял нам направление декабристов. Мы его понимали и скоро стали ему сочувствовать, за что он полюбил нас, как детей своих.
Учителем французского языка был у меня француз, М. Кюри, воспитатель декабриста Васильчикова. Да, я этих людей вспоминаю с любовью и уважением. Васильчиков служил в уланах. В то время лучшие люди служили в военной службе. Это было следствием войны 12 года. После хорошие люди пошли служить по статской. Придет время, — рассказывая свою жизнь, сказал Ник, — будут служить по народному выбору, с определенными целями народного благосостояния и улучшения общественного строя.
Мне других людей называть не хочется. Не хочется кого-нибудь обидеть. Все же я был с ними близок, хотя и по-детски. Сказать мое настоящее слово об ком-нибудь из них я не могу. Мир праху усопших, не сделавших в жизни ни хорошего, ни дурного».
Карл Иванович Зонненберг оставался при Нике до его шестнадцатилетнего возраста.
Приехавши из Корчевы, я нашла Сашу и Ника в разгаре дружбы и была довольна, что наш кружок увеличился, хотя Ник вносил в него не столько жизни, сколько застенчивости. Он становился собою только наедине с Сашей. Избегая встречи и сарказмов Ивана Алексеевича, Ник приходил всегда прямо в нижний этаж, в комнаты Луизы Ивановны, и, когда Иван Алексеевич ложился отдыхать, пробирался наверх в комнату Саши, где и запирался с ним.
Я видала Ника с его семи- восьмилетнего возраста, когда все семейство Огаревых приезжало на лето в их тверское именье, находившееся недалеко от Корчевы{9}. Помню их богатый дом, полы, устланные мягкими коврами, высокую, строгую бабушку, с зеленым зонтиком на глазах, и другую — низенькую и кроткую. Помню Ника в пунцовой лейб-гусарской курточке с золотыми шнурками, торжественную тишину и чинность в доме, отношения всех к Нику и его молоденькой сестре, как к чему-то священно хранимому для великой будущности.
Бывала я у Огаревых и в Москве с тетушкой Лизаветой Петровной, почему-то бывшей в дружбе с одной из бабушек Ника. В Москве помню в торжественные дни их роскошные обеды с трюфелями, петушиными гребешками, дорогими рыбами и птицами, со множеством нарядных, чинных гостей, с важными духовными лицами и со страшной, томительной тоской. Из всей этой толпы выделялся двенадцатилетний отрок, с раскинутым воротом рубашки, с печальным взором, неподвижно, молчаливо сидевший у окна подле Карла Ивановича Зонненберга. Таким я застала его и по возвращении моем из Корчевы в 1828 году.
В доме Ивана Алексеевича я не нашла никакой перемены. По-прежнему он портил жизнь всему, что соприкасалось с ним. Разумеется, он и сам счастлив не был; всегда настороже, всем недовольный, он видел неприятные чувства, вызываемые им у домашних, он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой. Насмешка, ирония — холодная, язвительная, полная презрения, — было орудие, которым он владел артистически и употреблял его равно против своего семейства, против слуг, случалось, против родных и даже против посетителей. Это отдаляло от него всех. Он это понимал, но не уступал ни шага и создавал себе жизнь одинокую, в ней ждала его скука, незанятые силы делали нрав тяжелым, рождали капризы, меланхолия в нем росла, вместе с меланхолией росла и мелочная бережливость. Береглись сальные свечи, тогда как в деревне сводили лес или продавали ему его же собственный овес. Старосты и доверенные грабили и барина и мужиков. У Ивана Алексеевича были привилегированные воры; крестьянин Шкун, которого он посылал каждое лето ревизовать старосту, огород, лес, работы и собирать оброк, после десяти лет службы купил себе в Москве дом.
Саша терпеть не мог этого министра финансов. Раз, увидавши, как он во дворе бил какого-то старого крестьянина, вышел из себя, вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок. После этого Саша всегда говорил отцу, что Шкун его обкрадывает, и на возражения Ивана Алексеевича замечал ему: откуда же Шкун взял деньги на покупку дома?
— А вот что значит трезвость! — отвечал Иван Алексеевич. — Он капли вина в рот не берет{10}.
Кроме сенатора и обычных посетителей, у Ивана Алексеевича в это время бывал его приятель H. H. Бахметьев, а из дам — жена Николая Павловича Голохвастова, княгиня Елизавета Ростиславовна Долгорукая и княгиня Марья Алексеевна Хованская. Посещения княгини Марьи Алексеевны редко обходились благополучно. Из-за каких-нибудь пустяков они начинали говорить друг другу колкости, прикрываясь ласковыми словами. «Голубчик», — говорила княгиня; «голубушка сестрица», — отвечал брат, и ссора глухо кипела. В один приезд княгини мы услышали, что ссора идет горячее обыкновенного. Это возбудило общее любопытство, мы подошли к дверям спальной.
— Что у вас за страсть сватать, — холодно говорил Иван Алексеевич.
— Никакой нет страсти, — отвечала княгиня. — Я интересуюсь ею, любила ее мать… она сирота, отец всех их бросил…
— Хорошо же вы ею интересуетесь, хотите выдать за помешанного.
— Как ты странно выражаешься, голубчик: где это помешанный? У князя меланхолия, нервы расстроены, но он молод, имеет пятнадцать тысяч душ… Это ей даст независимость и общественное положение…
— Как вы не сообразите, — холодно возразил брат, — кругом родные, наследники… Это ее на жертву отдать; его богатства ждут. Меланхолик! сумасшедший!
— Ты все преувеличиваешь, — раздраженно говорила княгиня. — Ты не в духе сегодня. На жертву!.. Я ей добра желаю.
— Все это несчастная страсть сватовства, — прервал ее Иван Алексеевич. — Оставьте ее в покое! Несмотря на свой возраст, она ребенок, ни о каких женихах не помышляет, любит учиться, а вы ей женихов подсовываете, да еще помешанных.
Из этого разговора мы догадались, что княгиня приезжала сватать мне князя Г…., человека очень молодого, богатого, умственное расстройство которого проявлялось меланхолией. Сватовство это хранили от нас в тайне. Иногда княгиня привозила с собой свою компаньонку, пожилую подполковницу Марью Степановну Макашину и одиннадцатилетнюю воспитанницу Наташу{11}.
Еще в приезд мой в Москву, во время коронации, увидела я в доме княгини девочку лет восьми-девяти, с темно-голубыми глазами, бледную до синеватости, с довольно правильными, несколько крупными чертами лица, выражавшими спокойствие и хладнокровие, одетую в длинное черное шерстяное платье. Это была дочь Александра Алексеевича Яковлева — Наташа. Алексей Александрович, по кончине отца, всех своих братьев и сестер вместе с их матерями отправил из Петербурга в свое шацкое имение, до его дальнейших относительно их распоряжений. Проезжая через Москву, они остановились на короткое время на Тверском бульваре, в доме Алексея Александровича.
Княгиня, услыхавши об этом, отправила Марью Степановну проведать детей и узнать, не нуждаются ли они в чем-нибудь. Марья Степановна, возвратившись домой, привезла с собой двух хорошеньких девочек показать княгине. Одна была — Наташа, другая — Катя. Компаньонка рассказала княгине, что детей везут в Шацк в простых кибитках, тесно и неудобно, что они во многом нуждаются, и по общим рассказам видно, что в деревне их ждет участь незавидная. Пока все это говорили, Наташа не отходила от княгини. Приласкавши детей и подаривши им какие-то безделицы, княгиня приказала Марье Степановне отвезти их обратно. Наташа, облокотившись на ручку кресел княгини и не сводя с нее глаз, не трогалась с места.
— Ваше сиятельство, — сказала компаньонка, — извольте взглянуть на Наташу; она точно просит вас о покровительстве. Жаль этого ребенка. В деревне ее запропастят. Оставьте ее у себя, сжальтесь над нею.
Княгиня была удивлена таким неожиданным оборотом дела и отвечала, что при ее с лишком семидесяти годах и огорчениях ей невозможно взять на себя трудную обязанность воспитания. Сверх того, ребенок еще в таком возрасте, что ей надобен присмотр; кому же всем этим заняться?