— Как вы думаете, неужели столько ружей принадлежит дирекции?
— Помилуйте, — отвечал тот, — разве вы по погонам не видите, что это солдатские ружья.
Я взглянул на моего соседа с полной ненавистью; но он так добродушно, так спокойно сидел на своем кресле, так пользовался своим правом в силу пяти рублей ассигнациями, что я, вместо проклятия, попросил у него понюхать табаку, хотя в жизни никогда не нюхал.
— Ворошиловский, — сказал он мне, поднося табакерку с растворенным ртом.
Куда приятно после этого писать. Слово живое — то ли дело: оно свободно, вольно; это мое врожденное право, как песнь соловью, — оно несется в воздухе, ему не нужно ни сплюснуться в тисках, ни втесниться на бумагу. Между книгой и речью все различие, как между нотами и музыкой… Между словом живым и мертвой книгой есть среднее — это письмо».
Когда завтрак был готов, в гостиную вошла Луиза Ивановна, а за ней Егор Иванович, еще румяный от мороза, и, потирая руки, объявил, что билет в театр взят и передан дер-Геру, ложа нумер четвертый от сцены; пьеса — комедия-водевиль Скриба «Les premières amours»[88]. Саше показалось чрезвычайно забавным, что выбор пал на такую наивную пьесу. Глаза у него заблистали, и в них показалась та плутовская улыбка, которая является у детей, когда они собираются выкинуть какую-нибудь шалость. Саша быстро переходил от серьезного состояния к ребячеству; кажется, он не знал, куда девать переполнявшую его энергию. За завтраком он говорил без умолку, острил; потом, наливши рюмку люнеля, с бутылкой в одной руке, с рюмкой в другой, запел на всю комнату французскую песню:
Le grenadier qui partagea sa vie
Entre l'amours, le vin et la folie…[89]
С последними словами куплета выпил вино и, не выпуская из рук рюмки и бутылки, затянул другой куплет таким отчаянным голосом, что Макбет, лежавший спокойно свернувшись у печки, вскочил и страшно стал лаять, отыскивая взором причину тревоги.
— Замолчи, пожалуйста, — сказала Саше мать, — оставь сейчас вино и рюмку; точно что найдет на него — вдруг взбесится.
Сквозь смиренную мину, с которой Саша повиновался, видно было, что он придумывал, что бы еще выкинуть. Соображение у него было чрезвычайно быстро, мгновенно рождалась острота, а иногда и дерзкая выходка без малейшего намерения обидеть — просто от повадки делать и говорить, что взбрело на ум, не стесняясь. Так раз, когда Саше было лет десять или одиннадцать, Иван Алексеевич при нем пригласил отобедать одного хорошего знакомого, человека доброго и уважаемого; тот, поблагодаривши его, отказался, говоря, что теперь пост, а он скоромного не ест. Вдруг Саша в ответ ему провозгласил: «Привык ослов смиренный род сухоядением питаться»; ему представилось, что будет кстати поместить мелькнувший у него в уме стих. Все остолбенели от изумления и досады. Гость нашелся, отнеся эту выходку к ребячеству и остроумию. Так ему потворствовали и спускали все и всё. Конечно, с возрастом он стал сдержанней, но наклонность ничего не щадить ради остроты удержалась.
В четыре часа мы пошли наверх обедать. Иван Алексеевич, с видом человека, озабоченного делами, ускоренными шагами ходил рундом по комнатам, куря трубочку и притворяясь, что нас не замечает, несколько раз пробежал мимо.
Когда поставили на стол кушанье, тогда только, принимаясь разливать суп, он сделал вид, что нас увидали раскланялся. Луиза Ивановна, досадуя на эту комедию, сказала:
— Что вы здороваетесь, точно видимся сегодня в первый раз.
— Ах, извините, пожалуйста, глуп, стар, — начал было обычную историю старик; по счастию, Саша прервал начинавшуюся комическую драму, заговоривши о театре, и обед кончился благополучно.
В шесть часов я была уже в белом мериносовом платье, с любимой прической Саши, который строже меня наблюдал за моим туалетом.
Чтобы не попасть в толпу, мы приехали в театр, когда он был еще пуст. При нас начали освещать его. Мало-помалу партер стал наполняться. Ложи, одна за другой, открывались. В бельэтаже показались дамы и девушки, почти в бальных платьях, дети в кудрях, с голыми плечиками. Между полувоздушными нарядами дам блестели эполеты, аксельбанты, чернели фраки. От смешанных голосов и шума шагов шел по театру гул. Из партера наводили на ложи лорнеты. Строился оркестр. Занавес, изображавший храм, временами слегка колебался. Мы с Сашей вполголоса обменивались замечаниями насчет входивших в ложи и партер. Безделица возбуждала в нас смех, тем сильнее овладевавший нами, что мы старались его сдерживать.
Перед поднятием занавеса в партер вошел сенатор, с видом дипломата, как-то одним плечом вперед; он проходил рядами кресел, слегка кланяясь с знакомыми, посылал нам в ложу улыбку и какой-то гиероглиф рукой, должно быть очень забавный, по крайней мере так следовало думать. Садясь на свое кресло, он указал Саше на другое — рядом. Через минуту Саша был в партере.
Занавес поднялся.
Шел водевиль «Les premières amours». Содержание самое простое: Эмелина, единственная дочь богатого землевладельца, любит двоюродного брата Шарля, с которым вместе росла и с которым шесть лет как рассталась. Отец желает выдать ее замуж за молодого соседа, сына своего друга Ренвиля, которого никогда ни отец, ни дочь не видали. Она отказывается. Отец уступает ее воле; но молодой Ренвиль не уступает и является к ним под именем Шарля. Эмелина, увидавши его, вглядывается, вскрикивает: «Это ты, Шарль, я узнаю тебя!» — бросается к нему, и они поют:
Beaux jours de notre enfance,
Vous voilà revenus…[90]
Саша быстро обернулся на нашу ложу, взглянул на меня и значительно улыбнулся.
Оставшись вдвоем, они возобновляют прежнюю короткость, говорят друг другу ты, в наивных куплетах вспоминают свое детство и кончают поцелуем. Раздаются рукоплескания, на сцену летят букеты; слышится bis, грациозная сцена повторяется.
Мы с Сашей в восторге, меняемся взглядами и улыбками.
Сенатор уехал сейчас после первого акта на какое-то агрономическое заседание, где в нем нисколько не нуждались. Мы отправились домой с половины второй пьесы, чтобы не тесниться при разъезде. «Les premières amours» был любимый водевиль Саши, он купил себе эту пьесу и часто повторял из нее куплеты.
25 марта, в день рождения Саши, мы обменялись железными кольцами в виде змеи, держащей во рту хвост; внутри колец были вырезаны наши имена, год и число. Впоследствии они у нас обоих куда-то запропастились, так что мы и не заметили их утраты.
Вечером съехались к Ивану Алексеевичу родные и знакомые поздравить его с новорожденным и вместе отпраздновать этот день. Настоящим же образом мы отпраздновали рождение Саши в комнатах его матери, куда явились и Ник, и Карл Иванович Зонненберг, и Карл Иванович Кало, и дети сенатора, — и была воля вольная: чай на просторе, роскошный десерт, ужин, фортепьяно, пение и, в довершение торжества, Саша, сюрпризом себе, продекламировал со мною приготовленную к этому дню сцену из трагедии Озерова «Фингал»; он был Фингал, я — Моина{5}.
В этот год мы часто навещали детей сенатора, а в дни именин его и детей всегда у него обедали. Обед у сенатора в торжественные дни готовил всегда его знаменитый повар Алексей. Служивши в английском клубе, Алексей нажил хорошее состояние, женился и стал жить по-барски. Нанял хорошую квартиру, прислугу, ездил в коляске, давал обеды и вечера, которые украшались посетителями с звездой на груди. Жену рядил в шелк и бархат. Он считал себя больше поэтом, чем поваром: сочинял стихи, говорил отборными словами и постоянно мучился мыслью, что он — крепостной человек. Зная, что сенатор не любит отпускать свою прислугу на волю, Алексей после долгого колебания решился, помолясь богу, идти к барину и предложил ему за себя пять тысяч ассигнациями. Сенатор, гордясь своим поваром, отказался от денег, говоря, что по смерти своей отпустит его даром.
Отказ так поразил Алексея, что он начал пить горькую чашу, спустил весь свой капитал, стал служить по домам, но нигде не мог ужиться, наконец о нем запал и самый слух, — как вдруг полиция привела его к сенатору, оборванного, одичалого. Жалея его, сенатор дал ему отдельную комнату, одел, не сделал ни малейшего выговора; но Алексей продолжал пить, шуметь и говорить стихами, — тогда сенатор отдал его Ивану Алексеевичу на исправление, надеясь, что тот урезонит его, и вскоре сам внезапно скончался. Иван Алексеевич тотчас дал Алексею вольную, но было уже поздно. Так он и пропал без вести{6}.
У сенатора был еще крепостной, талантливый художник-живописец, Летунов. Он изящно рисовал образа, которыми сенатор щеголял и раздаривал их родным и знакомым. Летунов давал уроки рисованья мне и Саше; был тих, грустен и иногда высказывал нам свое беспокойство относительно сыновей своих, которым давал некоторое образование. Он имел большое семейство; был беден; о выкупе нечего было и думать. Спустя много лет, я узнала, что один из его сыновей вышел хорошим медиком и был несколько времени инспектором в московской студенческой больнице. Как кончилась судьба Летунова, как освободились его дети, вышел ли он сам из крепостного состояния, — мне неизвестно{7}.
Одно из самых грустных воспоминаний оставил по себе крепостной скульптор. Он принадлежал одному из наших родственников. Сделанный им бюст императора Николая Павловича из белого мрамора, в лавровом венке, показал замечательный талант, обратил на себя всеобщее внимание на художественной выставке в Москве и, сколько мне помнится, получил первую награду. Этот скульптор постоянно страдал чувством своей неволи. Он страстно любил свое искусство, болезненно жаждал видеть лучшие произведения резца, учиться под голубым небом Италии, мечтал о славе; может, и был бы славою России.