Я помню, с каким восторгом говорили о сделанной им статуе гения в цепях; а самого его крепостная цепь держала, как собаку, на привязи. Господин гордился своим скульптором точно так же, как сенатор своим поваром, и ни за какие деньги, ни по каким просьбам и представлениям самых близких и уважаемых им людей не согласился отпустить его на волю. Этот несчастный художник, жертва крепостного быта, за что-то наказанный телесно, был так поражен этим, что впал в чахотку и кончил жизнь свою в молодости{8}.
Вскоре после рождения Саши наступила святая неделя, с гуляньем под Новинским{9}, и он первый раз обедал в ресторации. Денег ему почти вовсе не давалось, а когда и давалось, то в таких гомеопатических приемах, что гомеопатическая диета производилась по необходимости. Таким образом, на святой неделе 1830 года, сказано в «брошенных листках», на третий день при свидетельствовании казны оказалось в ней двадцать рублей, то есть полуимпериал, а праздничных дней предстояло четыре. Обсудив, он решился (и всегда руководствовался после этими мудрыми правилами домашней экономии) прогулять их разом, а с четверга приняться за дело,[91] не будет болеть голова, как в Новый год. Решившись, он претщательно повязал платок с бантом papillonnée[92], надел новый сюртук и, в первом часу, отправился с бадинкой[93] в руке, с лорнетом в другой и с полуимпериалом в кармане под Новинское.
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя!{10}
Ежели в прозаической жизни огромной Москвы есть что-нибудь фантастического, поэтического, то это ее гулянья, ее Подновинское, ее 1 мая. Люди, усталые от зимы, город, перемерзнувший от стужи, идут под Новинское встретить весну; люди, усталые от поста, усталые от Ефимон{11}, идут под Новинское встретить праздник. Там гуртом торжествуют святую неделю, там всё, от князя Дм. Вл. Голицына до нашего дворника Бучкина, пирует, веселится, радуется празднику божию и празднику природы. Экспромтом построенный город, с кабаком в начале, ресторацией «Яра» в конце и комедиями в середине, зовет всех: кого весной, кого барабаном и музыкой, кого дорожкой, посыпанной песком. Там вы увидите нашего доброго мужичка, отделенного от враждебного ему племени фрачников одной перегородкой; увидите, как он, выпивши стаканчик, забыл, что он нищ, а его барин богат; что он день и ночь работает, а его барин день и ночь ничего не делает, и с детской простотой души хохочет над паясом и обезьяной. Там увидите писцов, забывших о существовании канцелярии, экзекутора, секретаря — в бархатных галстуках и жилетах, в панталонах с лампасами, с шляпой набекрень. Там и щеголи московские — дурные издания щеголей парижских, нечто вроде брюссельских контрфакций; там и beau monde[94] в итальянских шляпах и в корсетах madame Кэ, — бледный, больной, кружевной, блондовый; там люди эполет, аксельбантов, выпушек и петличек; правительствующий сенат и медико-хирургическая академия. Спокон веку любил я Подновинское. Сначала я видел его издали, из кареты, под охраною нянюшек и мамушек; карета останавливалась против каждой комедии, где комедианты выходили на балкон. Какие наряды, какой язык у этого чудовища в медвежьей шкуре, и паяс в белой рубашке, в конической шапке, с рожей, выпачканной сажей! О, как бы я был счастлив, ежели бы мог заглянуть туда — в балаган; я вздыхал и не смел надеяться. Прошли и эти времена, я обхаживал все комедии: и Турнье, и Молдуако, и три панорамы, каждая с Ниагарским водопадом, с экспедицией Росса и с мадамой у входа. Наконец комедии стали менее занимать. Я уже посещал их не все, а на выбор, две-три; но страсть к Подновинскому не уменьшалась, и я чуть не плакал, когда дождь уменьшал днем или двумя святую неделю.
Итак, я с новой тросточкой и с двадцатью рублями отправился погулять. Встретился с Ником и вместе, посидевши на жердочке, как попугаи, пошли с ним обедать к «Яру». В первый раз от роду обедать в ресторации равняется первому выезду в собрание шестнадцатилетней барышни, танцевавшей до того в танцклассах под фортепьяно и под скрып одной скрыпки. Чтоб показаться настоящим roué[95], я потребовал карту и, блуждая по номенклатуре, гораздо менее мне известной, нежели Вернерова минералогическая{12}, я остановился на Oucha au sterled et au Champagne и на труфелях, как на самом дорогом, и по той же причине потребовал бутылку Иоганнисберга, старее самого Меттерниха… Другие товарищи, явившиеся также к «Яру», с смирением спросили в пять рублей обед и в пять рублей лафит; наелись досыта, напились досыта. Для нас, бедных, обед кончился не так благодатно. Ухи ни я, ни Ник не могли в рот взять, а раковиной труфелей не будет сыт и бедуин в степи. А между тем оказалось, что не только мои заветные двадцать рублей, но даже и Никовы деньги были истреблены, и потому, закуривши натощак сигары, поглядывали мы d'un œil de convoitise[96] на соседей, облизывавшихся после бифстекса и рябчиков.
С наступлением весны Иван Алексеевич стал заговаривать о Васильевском, а пока, чтобы пользоваться прелестной погодой, которая стояла в этом году почти каждый день, возил нас в Лужники. Лужники находятся на низменной стороне Москвы-реки, против Воробьевых гор, которые колоссальная мысль художника хотела превратить в храм божий{13}, а Саша опоэтизировал своей дружбой с Ником.
«И вот мы на вершине горы, — сказано в „брошенных листках 1830-х годов“. — Бесконечная Москва стлалась и исчезала в неопределенной дали, пышно освещенная заходящим солнцем, лучи которого опирались на золотые маковки церквей… дивный вид, кто его не знает в Москве? Император Павел привел сюда madame Lebrun, чтобы она его сняла. Lebrun простояла час, с благоговением сказала: „Не смею“, — и бросила свою палитру. Император Александр хотел тут молиться за спасение отечества. Раз вечером были мы с Ником на самом месте закладки храма. Солнце садилось, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горою. Долго мы стояли молча, глубоко тронутые величественной картиной; потом взглянули друг на друга, со слезами бросились друг другу на шею и перед природой и солнцем поклялись всю жизнь посвятить на борьбу с неправдой и пороками…»
Ребячество, ребячество! скажу и я и прибавлю слова Христа: «О, будьте детьми!»
«Прошло несколько лет, мы ушли вперед и иначе поняли жизнь; но поднимитесь выше, взгляните на начало, из которого истекала вся детская восторженность того времени. Неужели вы не видите в них того высокого инстинкта, по которому человек стремится разлить во вселенную дух свой; неужели не видите всемогущей, всепоглощающей любви, связующей людей в человечество? И какая откровенность! Какое бескорыстие во всех мечтах! Благословляю их. Долго мы не могли насмотреться друг на друга. Казалось, бытие наше просветилось. Мы смотрели на себя, как на апостолов, как на людей, избранных богом, обреченных на великие дела, на великие страдания. С тех пор гора эта нам священна обоим. Сколько раз после того всходили мы на нее и примеривали, так ли, впору ли нашей душе и вид, и солнце, и гора. Сколько раз ходили мы туда, чтобы смыть с души наседавшую на нее пыль, и возвращались чистыми.
Еще раз Воробьевы горы — через десять лет[97].
Мы огибали Москву, выезжая с Владимирской дороги на Можайскую{14}. Весьма немногие знают этот лабиринт проселочных дорог, пересекающихся, узеньких, грязных, которые окружают Москву. Дождь из проливного превратился в осенний, похожий на мокрое облако. Глубоко врезывались колеса в глинистую почву. Город был в версте или — много — в двух, но его почти не было видно из-за тумана; несколько зданий неопределенно пробивались из-за влажной завесы, большею частию старые знакомые, родные, давно не виданные… Сердце билось, глядя на них… Симонов монастырь, где я так часто бродил между надгробными памятниками; Крутицкие казармы, Донской монастырь, густые массы Нескучного сада, Девичий монастырь и Лужники — нижняя ступенька Воробьевых гор… Шагом въезжали мы по совершенно непроезжаемой дороге в гору. Я не узнал ее, потому что никогда не подъезжал с этой стороны. Колокольня Девичьего монастыря указала, что это именно Воробьевы горы. Их я не мог, не должен был миновать, проехать подле, не посетивши места закладки двух храмов, храма во имя Спасителя и храма во имя любви, которую проповедовал Спаситель.
„Стой!“ — закричал я ямщику, подал руку Наташе и пошел на святое место.
Дождь не унимался, мы скользили по глине; ветер дул прямо в лицо. Чувство, наполнявшее мою душу, было то, с которым мы приближаемся к могиле друга, к единственному, осязаемому, видимому знаку прошедшей жизни, некогда близкой вам. Вот тропинка, по которой так часто всходили мы; вот Москва-река, опоясавшая гору, она тогда отделяла нас от толпы; она была нашим Гангесом, очищающим нас перед восходом на гору{15}. Наше посещение носило печать чего-то литургического, важно-таинственного и священного
— Тут, бывало, стояли мы, — сказал я Наташе и снял с благоговением шляпу.
Лет пять не видал я горы. В эти пять лет видел я один раз мельком, на минуту, друга, и теперь явился один. Ник, где же ты? зачем тебя здесь нет! Какую радостную слезу пролил бы ты. Я вспомнил наши клятвы, я исповедовался на этом месте, где они были произнесены полуребяческими устами. Нет, не изменился я, ни самое счастие не изменило меня. Я только пошел дальше, поднялся в более обширную сферу духа; но любовь не иссякла, но частная жизнь не затмила универсальной. Многие мечты погибли, но я с ними не схоронил всех надежд своих.
Но как переменилась гора! Где то торжественное солнце, тот город исполин, то ликование света, воздуха, растений? где каменный ковчег, в котором хранились зародыши храма? где место, благословенное царем благословенным, художником и народом, — место обета? Разбросанные камни лежали около ямы; дождь сеялся и ветер уродовал форму деревьев, которые едва могли стоять. Тяжелое чувство грусти теснилось в грудь от могильного вида и всплывало над восторгом. Я вспомнил художника-страдальца: на мою грудь склонял он, вдохновенный, главу свою, убеленную не летами, а горестями; из его уст слышал я его дивную жизнь, в которой сочетались апофеоза художника с анафемой. И ему представились образы из этой поэмы, так живо и так ясно. Вот тот юноша с голубыми глазами, стоит рядом с ним и, вдохновенный творческою властию призвания, говорит: „Да будет он тут“. Еще он безвестный, еще царь не знает его; но он знает себя, он утвердил уже свой проект тем чувством „добр бо есть“, которым господь сопровождает свое творение. Для него храм совершен, он в этом уверен, как в своем существовании… Вот он высится перед ним, торжественный, крестообразный, увенчанный ротондой… Юноша видит свой храм, более того, он сам превращается в него. Его череп раздвинулся в гигантский купол колоссальной мыслью; иконы, статуи — это его фантазии; эти звуки меди — его песнь, песнь призыва и ликования; эти колоннады — его объятия; в этих капителях, барельефах и фресках — его плоть, его душа, тайна его бытия, — тайна, которую он сам иначе не мог понять, как выводя ее из целой горы, написав мрамором, гранитом и поставив в виду целого города.