Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 49 из 90

Но вот идет царь великого народа смиренно богу отдать победу; тихо восходит он по излучистой тропинке, за ним его православный народ. Развеваются хоругви, раздаются псалмы; народ, рукою царя, идет положить первый камень будущего храма. Кто встречает царя? Юноша. Но уже не безвестный, уже славный и превознесенный. Он стоит светлый, радостный и кладет второй камень и с трепетом и молитвою приступает к таинству создания. Счастлив юноша, в тебе узнали того, кого ты проявил в себе, и склонились перед тобой. Ты жил для того, чтобы прославить его храмом, и тебя славят, ты — храм его.

Потом я перенесся в дальний край. Нужды материальные давят художника. Он унижен, сослан, очернен, обременен большим семейством, он беден; сын его души, его храм, убит во чреве матери, а на рождение его употребил он все силы свои… Живо представился он ему в своем заключении. Художник доселе живет в своем великом чертеже, в своем храме. Храм — это его объективы, его теодицея, исполнение всех мечтаний, выражение всех фантазий, ответ на все вопросы и… и он существует, — что за дело, на чертеже или в художнике. Он отделывает его части, — здесь прибавляет удар резца, там барельеф. Вспомнились мне его беседы: везде являлся он тем сильным, великим, который сознавал себя достойным создателем; вспомнил его детскую доверчивость, его гордость артиста, свежесть, юность чувства. Бедный страдалец! Несчастный… нет, он не несчастен… одна толпа несчастна от внешнего. Силен человек, когда он оторвется от душных низких забот полуживотной жизни и поднимется в область духа. Он не может быть в ней несчастлив. Тяжелая грусть отлетела, просветлел взор мой, и я радостно оставил горы».

Возвращаюсь опять к 1829 году. После их прогулки с Ником они сделались неразлучны. Светлые дни юношеских мечтаний, светлые дни симпатии! Они чертили колоссальные планы, они верили в исполнение их со всей восторженностию первой любви, они много занимались, готовя себя для апостольства. Они были счастливы, а недели и месяцы летели. Иногда Ник уезжал в деревню или на дачу, тогда они беспрестанно переписывались. «Жаль, что эти письма не сохранились, — говорит Саша. — Любопытно бы было их сравнить с теми письмами, которые я писал к Темире в 1825 и в 1827 году. Любопытно бы было взглянуть, как росла душа, как и что изменялось в ней; взвесить в тех и других долю ребенка и долю будущего человека, постепенное исчезновение одной доли и постепенное возрастание другой»{16}. Письма их и разговоры были наполнены политическими идеями, пророчествами, выписками из читанного, дружбою и ребяческими выходками. Помню, как он, побеждая большие затруднения, посылал своего камердинера в Кунцево с записками следующего содержания;

«Друг! в нескольких выражениях твоего письма видно самолюбие, даже больше — жажда власти, остерегись! О, неужели я, как Макс, должен буду, любя тебя, тебя покинуть — и ты разлюбишь меня, твоего Рафаила» etc.

А он отвечал:

«Агатон! будь ты не Максом, а самим Веррино, ежели я сделаюсь Фиеско{17}, и я благословляю кинжал, который лишит меня жизни, да твоею рукой буду я наказан» etc.

Это не были подысканные фразы, натяжки; нет, они преоткровенно писали друг другу такие кинжальные уверения в дружбе.

Никогда ни разногласия, ни спора не было между ними, и при всем этом их характеры были совершенно не сходны, даже противоположны. Ник — флегматический по сложению, без энергии по наружности, но глубоко чувствующий в душе, нежно-чувствительный, поэтический, вечно был задумчив, говорил мало, двигался еще меньше; от тех мест, от которых Саша приходил в шумный восторг, он молча отирал слезы. Впоследствии один очень умный человек, странно выражавшийся, сказал про них: «Герцен — это вечно деятельный европеец, живущий экспансивной жизнию; он принимает идеи, чтобы, уяснив, развив их, разбрасывать. Огарев — это квиетическая Азия, в душе которой почила глубокая мысль, еще не ясная ей самой». Много истины под кудрявой фразой Морошкина{18}. И так они, видимо, разнились характерами. Высшее тождество душ равняло их. Противоположности в характере еще больше сближали. Они только вместе выражали полное. Ника — фантазия, глубокое чувство религиозности и поэзия; Саши — мысль, деятельность и практичность. Разделите их, и каждый потеряет долю души, существенную и необходимую.

Ник, услыхавши, что мы едем в деревню, принес к нам «Philosophische Briefe» Шиллера и предложил Саше читать их вместе. Слезы навертывались у него на глаза, когда он читал первое письмо Юлия к Рафаилу. В ответ на это письмо Саша схватил том сочинений Карамзина и взволнованным голосом прочитал: «Нет Агатона! нет моего друга!» Они понимали, что каждый говорит эти слова сам от себя, но боялись высказаться (как неопытные любовники, которые отмечают друг другу места в романах. Посылая Саше идиллии Гесснера, Ник на записке подписался: «Ваш друг ли — еще не знаю»); Ник первый стал говорить ты. С этого времени дружба их росла и крепла. Ник часто стал бывать у нас. Утрами рано они ходили вместе гулять. Саша ждал Ника у раскрытого окна в своей комнате. Если же он еще спал, Ник будил его, бросая в его окно камешки. У них были избранные места прогулок: поля за Дорогомиловской заставой и Воробьевы горы.

Не будь Зонненберга, этого комического лица, которое впоследствии сделалось неразрывным с домом Яковлевых, Саша едва ли бы сблизился с Ником. Едва ли бы пришлось им сидеть вместе в Сашиной комнате старого дома и заступать один другому в жизнь.

Спустя несколько лет Ник посетил этот уже оставленный дом и вот как поэтически помянул он его:

Старый дом, старый друг! посетил я

Наконец в запустенье тебя,

И былое опять воскресил я,

И печально смотрел на тебя

Двор лежал предо мной неметеный

Да колодец валился гнилой,

И в саду не шумел лист зеленый,

Желтый, тлел он на почве сырой.

Дом стоял обветшалый уныло,

Штукатурка обилась кругом,

Туча серая сверху ходила

И все плакала, глядя на дом.

Я вошел… Те же комнаты были,

Здесь ворчал недовольный старик,

Мы беседы его не любили,

Нас страшил его черствый язык.

Вот и комнатка — с другом, бывало,

Здесь мы жили умом и душой,

Много дум золотых возникало

В этой комнатке прежней порой.

В нее звездочка тихо светила,

В ней остались слова на стенах,

Их в то время рука начертила,

Когда юность кипела в душах.

В этой комнатке счастье былое!

Дружба светлая выросла там,

А теперь запустенье глухое,

Паутины висят по углам,

И мне страшно вдруг стало! дрожал я,

На кладбище я будто стоял,

И родных мертвецов вызывал я,

Но из мертвых никто не восстал{19}.

Глава 17. Васильевское

…сердце бьется

При имени твоем; пустынное село,

И ясной думою внезапно расцвело.

Ростопчина{1}.

Это было в мае 1829 года. Погода стояла великолепная. Деревья распускались, траву осыпали золотистые цветы цикории.

Точно ли мы скоро едем в Васильевское? еще поедем ли? Вопрос этот тревожно занимал нас. Мы робко верили, робко надеялись.

Иван Алексеевич каждый год говорил, что уедет рано, и иногда уезжал только в июле. А иной раз так опаздывал, что и вовсе не уезжал. Каждую зиму он писал в деревню приказы, чтобы протапливали и готовили дом, но все это делалось больше для того, чтобы староста и земский, опасаясь барского приезда, были внимательнее к хозяйству.

Нам страстно хотелось в деревню.

Когда пришли из деревни подводы и загромоздили полдвора, мы с восторгом смотрели на них на крестьян, хлопотавших около лошадей, и на лошадей, как они, фыркая, ели сено.

В доме поднялась страшная суета. Прислуга начала таскать барские вещи, свои пожитки и укладываться на воза. Все были раздражены, ссорились за более удобные места на подводах для своих мешков, подушек, коробков. Камердинер Ивана Алексеевича был расстроен до того, что рвал на себе волосы с досады и со всеми бранился; как что он ни положит, все ему кажется не так да не этак, выкидает и перебросает. Те из прислуги, которые отправлялись с подводами, ходили одетые и подпоясанные по-дорожному, улаживали себе на подводах помещения и прощались с остававшимися в Москве..

Когда подводы, нагруженные гора горой, съехали со двора, все стихло и опустело. Все были утомлены до того, что, убравши валявшиеся по комнатам клочки сена, солому, веревки, оставшиеся от укладки, разошлись отдыхать. Даже Макбет, высунувши язык, растянулся на заднем крыльце с видом такого изнеможения, как будто и он участвовал во всеобщей суете и отправлял подводы.

В одних курах появилось больше прежнего хлопотливости; они суетились по двору, торопясь друг перед другом подбирать остатки овса и кое-где просыпавшуюся крупу.

День стоял жаркий, на небе ни облачка.

Саша спустился сверху по лестнице и, оставаясь на предпоследней ступеньке, позвал меня.

Я подошла к нему.

— Какая тоска и пустота во всем доме, — сказал он, держась за поручья лестницы, — точно все вымерли; в довершение этого удовольствия — наверху духота невыносимая, папенька не позволяет открыть ни одного окна — боится простудиться в двадцать градусов жары. Погода прелестная, непростительно оставаться в комнатах. Пойдемте в палисадник.

— Пойдем, — отвечала я, — подожди меня, я сейчас приду, только возьму зонтик.

— На что это зонтик, три шага от дома — не бойтесь, не загорите.

— Я думала, мы будем ходить по палисаднику, — там тени мало, а солнце так и палит.

— Прогуливаться мы не будем, а пройдем прямо в беседку и станем читать. Вы что хотите?

— Мне все равно, бери что тебе нравится.