— Если так — я возьму «Philosophische Briefe» Шиллера. Они подходят к настроению моего духа.
Палисадник, в который мы пошли, начинался от самого дома. Решетка, густо опушенная подстриженной акацией, отделяла его от двора. Среди палисадника было несколько клумб с цветами и с десяток кустов сирени, жимолости и бузины, среди которых стояла беседка. Но что же это была за беседка?
Это было что-то вроде комнаты без окон, выстроенной из соснового теса, местами расщелившегося. Сквозь расщелины тонкими нитями пробирались солнечные лучи и наполняли беседку золотисто-туманным полусветом; когда мы, входя в беседку, растворили настежь дверь, солнце хлынуло через всю комнату широким потоком и ярко осветило ее. Мы поместились подле низенького столика, на широкой деревянной лавке, стоявшей вдоль всей внутренней стены.
Саша положил на столик книгу и, приготовляясь читать, сказал:
— Я чрезвычайно люблю эти письма. В них так много чувства, широких идей, понимания молодой души.
— Ты любишь их потому, — заметила я, — что этими письмами объяснялся с Ником в своих чувствах.
— Быть может, и потому. Мне надобен был друг — юноша, в объятиях которого мне было бы вольно, с которым я мог бы рука об руку идти в жизнь. На требование души моей он и явился таким, как я мечтал его, каким представил его в этих письмах Шиллер. Мы сблизились… как — и сам не знаю, — сблизились и навсегда.
Помолчавши немного, он вздохнул, сказал несколько театрально: «Поза, Поза! Где ты?»{2} — и стал читать первое письмо Юлия к Рафаилу:
«Ты уехал, Рафаил, и природа утратила свою прелесть. Желтые листья валятся с дерев, мгла осеннего тумана, как гробовой покров, лежит на умершей природе; одиноко блуждаю я по задумчивым окрестностям, громко зову моего Рафаила, и больно мне, что мой Рафаил мне не отвечает. Здесь в первый раз мы разъяснили основные духовные начала и Юлий открыл свое близкое родство с Рафаилом…»{3}
Саша остановился и пристально посмотрел на меня.
У меня навертывались на глазах слезы, мне казалось, что от меня что-то отнимают.
До этого времени у Саши не было ни друга, ни товарища, кроме меня, и у меня никого, кроме его; видя, какой страстный характер принимает его дружба к Нику, я его к Нику ревновала.
Сделал ли Саша вид, что не замечает происходившего во мне, или действительно не замечал, только он письма Юлия продолжать не стал; облокотись на столик, он медленно перевертывал листок за листком в книге, — миновал мыслящие существа и идеи и остановился на любви.
«Теперь, мой Рафаил, — продолжал читать Саша, — позволь мне остановиться. Высота достигнута, туман упал, я стою среди бесконечности, точно среди цветущего ландшафта. Чистейший солнечный свет расширяет все мои понятия, итак, любовь — лучшее явление одушевленного мира, всемогущий магнит вселенной, источник вдохновения и высшего блага. Любовь — проявление единой, нераздельной силы, образ прекрасного, чувство, основанное на переливе одной личности в другую, на размене своей сущности. В один вечер, — ты помнишь, Рафаил, — души наши соприкоснулись в первый раз. Все твои высокие качества, все твои совершенства сделались моими. Любовью к тебе я становлюсь тобою…»
Относя все эти слова к Нику, я грустно думала, вспоминая «Wahlverwandschaft»: «Хорошо извести — она насыщается серной кислотой; каково-то бедной воздухообразной частичке, которой приходится одиноко отлетать в бесконечность! Придется ли еще ей когда проявиться в образе целебного источника».
Не смотря на меня, Саша опустил на стол книгу, тихо взял мою руку и сжал с таким огнем, что мне показалось, будто воздух вспыхнул вокруг нас. Мгновение продолжалось молчание. Я взглянула на Сашу: по лицу его катились слезы… Из тихого, спокойного взора моего он все понял — и огорчился. Впоследствии он оценил то чувство, которое я имела к нему, и сохранил ко мне привязанность брата.
Быть может, у него и загоралась привязанность более живая, как это и показалось ему, вероятнее же, юношеский возраст, полное отсутствие женского общества, пылкость создали в его воображении чувство, которого, в сущности, и не было никогда. По своему страстному характеру он относился к Нику так же горячо, как и ко мне, если еще не горячее.
Мое тихое, спокойное чувство, дружба с Ником, далее университетские товарищи, наука и проч. способствовали тому, что и его привязанность ко мне приняла характер более ровный. Впоследствии он говорил об этом периоде времени: «Моя пламенная дружба к корчевской кузине мало-помалу приняла характер более ровный»{4}.
С ребячества привыкнувши быть единственным товарищем Саши, естественно, что я временами тосковала, видя, как другой заступает мое место и как, ради этого другого, он оставляет меня одну целые часы, чего прежде не бывало.
Наконец наступил день отъезда в деревню. С нами ехали Карл Иванович Зонненберг и восьмилетний сын сенатора Сережа[98]. В этот день Иван Алексеевич как нарочно встал позднее обыкновенного и пил кофе продолжительнее, чем когда-нибудь. В первом часу к крыльцу была подана карета, за каретой ехала коляска, за ней бричка, фура и две или три телеги, все битком набитое поклажей и прислугой до того, что сидеть всем было прескверно.
В заброшенном барском доме Перхушкова, похожем на фабрику, мы обедали, перед домом шла пыльная большая дорога, за ней тоскливые поля сливались с далеким горизонтом; по шаткой лестнице мы поднялись в верхний этаж, в комнатах стояла старинная мебель, покоробленные полы скрипели под ногами. Пока старшие отдыхали в ожидании обеда, мы сбегали в одичалый сад, находившийся позади дома, проходя сенями, мимо кухни, сквозь растворенные двери видели, как повар наскоро готовит обед и толкует с бурмистром, который сидел там в ожидании барского приказа. Так как все это выходило из обычного порядка, то все нам чрезвычайно нравилось, начиная от безмерной ширины лопухов и высокой крапивы, заглушавших в саду куртины малины, черной и красной смородины, до супа из курицы и жареных цыплят, поданных на сервизе из английской жести.
При отъезде в передней и сенях нас дружно осадила прислуга, проживавшая в Перхушкове на чистом воздухе. Старухи лезли поздороваться с старым барином, босые ребятишки совались под ноги, нежданно появляясь то справа, то слева; старшие, порываясь вперед, дергали ребятишек назад и ловили поцеловать у барина ручку. Целовать руки Иван Алексеевич не давал, сказал несколько приветливых слов, и мы уехали. Ночевать остановились в Покровском, в новом барском доме с светлыми комнатами. После чая Иван Алексеевич лег отдохнуть, а мы еще долго сидели на широком крыльце и не могли насмотреться на дремучий лес, реку, луг, осыпанный весенними цветами, на широкий двор, не могли надышаться чистым полевым воздухом.
На другой день, напившись кофе, отправились далее. За Вязёмой нас встретил Васильевский староста и проселком проводил вплоть до барского дома, стоявшего на Марьинской горе, почти против села Васильевского.
Васильевское[99] находится против того берега Москвы-реки, на котором стоит Кунцево и Архангельское. Иван Алексеевич, объехавший почти всю Европу, говорил, что мало видал мест живописнее Васильевского.
С Марьинской горы и из некоторых комнат стоявшего на ней нового дома виднелись река, за ней село, церковь среди зелени, старый, полуразрушенный дом с садом и на несколько верст крутом деревеньки, усадьбы, горы, засеянные поля, пересеченные рощами и лесами.
Новый дом стоял на Марьинской горе одиноко, около него не было ни двора, ни надворных строений. С одной стороны его огибал глубокий овраг, поросший тальником, крапивой и чертополохом, по окраинам которого лепились, свесившись над ним, старые ветлы да небольшая кухня. Противоположно оврагу, перед фасадом дома, гора отлогой покатостию тянулась до столетней липовой рощи. С правой стороны дома она крутым обрывом спускалась к реке, а против всего низменного берега, на котором стоит Васильевское, простиралась горной возвышенностью, местами поросшей лесом.
Перед домом, по так называемому двору, росло несколько больших кустарников и развесистых деревьев; в густой, цветущей траве, покрывавшей гору, виднелись протоптанные узенькие тропинки.
Дом был новый, выстроенный из крупного соснового леса, ни снаружи, ни внутри не оштукатуренный. В нем пахло смолой, местами вытекавшей из стен янтарными каплями и нитями. Комнаты были светлы и довольно просторны. Они казались еще просторнее от того, что в них было очень мало мебели, и то самой простой. Комната Саши была в мезонине, там стояла его некрашеная кровать с сыромятным тюфяком, широкая липовая лавка и такой же стол, да два-три стула и полка для книг. Я помещалась внизу, в небольшой комнате с итальянским окном, подле которого стоял сосновый столик и стул. За неимением кровати, я спала на полу, на двух сложенных вместе тюфяках.
Пока выбирали из экипажей наши вещи, а с подвод съестные запасы и поклажу, мы все собрались в чайную комнату, выходившую из коридора. Там, на длинном липовом столе, уже кипел самовар, стояли разные принадлежности к чаю и большой горшок холодного молока с густыми майскими сливками. Все это, вместе с чистым воздухом и живописной местностью, возбуждало сильный аппетит и восторженное настроение духа. Мы с наслаждением пили чай и сливки, с увлечением говорили о прелестях деревни и составляли проекты прогулок и занятий. Иван Алексеевич сидел в конце стола, на диване, и молча пил чай, кидая наблюдательные взгляды, холодно слушая наши страстные речи, и вдруг, оглянувши всех, сказал:
— Удивительно, как прекрасная природа и деревенские сливки располагают к чувствительности; у меня так и вертятся на уме стихи да романсы, особенно нейдет из головы один трогательный романс: «Ах, батюшки, бел козел!» Выразительнее всего повторяется припев «бел козел!» Не поет ли кто из вас «белого козла»?