Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 51 из 90

— Никто не поет и не знает, — с досадой ответил Саша.

— Ну, так, может, кто-нибудь знает одну известную чувствительную песню, — и, улыбаясь, речитативом пропел или, скорее, проговорил:

Как на речке, на Казанке,

Девка, стоя, фартук мыла;

Мывши, фартук обронила,

Белы ноги замочила:

     На фартучке петушки,

     Золотые гребешки,

Неподвижный взор, с которым все это было сказано, улыбка, не живая, вытекающая из внутреннего состояния духа, а безжизненная, как бы наложенная снаружи, — обдавали холодом.

Все поняли, что воспоминание о белом козле и песня сказаны на смех нашему лирическому настроению, и комедия сыграна, чтобы убить его, — с недоумением переглянулись и ответили Ивану Алексеевичу горькой, натянутой усмешкой, на которую он не обратил никакого внимания, и, довольный тем, что понизил общий восторг до нуля, спокойно продолжал пить свой чай.

Назовите лунатика по имени — и он упадет; так и мы упали с неба в бедную сферу жизни. Одни пошли хлопотать устраиваться, другие — разбирать свои вещи.

Меня Саша позвал пройтиться к реке.

По тропинке, сбегавшей с обрыва, мы спустились прямо к воде на небольшую песчаную площадку, местами поросшую мелкой травкой и низенькими желтыми цветочками. Под горой нас обдало влагой и теплотой. Вода стояла неподвижно и была до того прозрачна, что сквозь нее виднелся на дне песок, и вблизи берега можно было пересчитать камешки.

Пополоскавшись в воде руками, подивившись ее теплоте, побрызгавши ею друг на друга и порадовавшись на виды, открывавшиеся из-за реки, мы устроились поблизости воды. Я поместилась на широком камне, на котором, купаясь, клали белье; Саша, облокотясь на руку, прилег на траве.

Солнце скрылось, бросая на землю прощальные лучи, день преображался в задумчивый вечер. Легкий ветерок тронул воду, воздух, потянул с горы запахом, ночных фиалок и затих.

И как-то молодо и чудно

На сердце было, и кругом

Шептался в роще лист с листом,

И тихо веял воздух сонный

Какой-то негой благовонной,

И громко пел во тьме ветвей

Печаль и счастье соловей{5}.

Мало-помалу мы совсем устроились в деревне и распределили время прогулок и занятий. Саша писал статью о «Валленштейне» Шиллера{6} и читал ее мне, писал письма к Нику, которых мне не читал. Сверх того готовился к экзамену для поступления в университет, несмотря на то что отец его был против университета.

В липовой роще находилось одно место до того красивое, что Саша его назвал Эрменонвилем, в память Жан-Жака Руссо{7}. Это была четырехугольная площадка, с одной стороны открытая на реку, а с остальных затененная густыми ветками лип. Зрменонвиль всем до того нравился, что в нем устроили скамейки, стол и ходили туда с работой, книгами и даже с завтраком.

Много прошло времени после моего нравоучительного послания Саше, по поводу исповеди Жан-Жака, многое изменилось и в наших понятиях. По совету Саши я прочитала некоторые места из знаменитой «Исповеди», и хотя многого не поняла и не выразумела вполне эту исповедь страдальца, эту энергическую душу, которая выработалась через мастерские часовщиков, передние, порочные падения до высшего нравственного состояния, до всепоглощающей любви к человечеству, но растрогалась и, в знак раскаяния в своем поспешном приговоре, перевела с французского языка какую-то небольшую статью, где проводилась параллель между Руссо и великими страдальцами за истину. Саша предложил мне прочитать вместе с ним в Эрменонвиле все сочинения Руссо. Мы начали с «Contrat social»[100]; им Руссо надолго покорил нас своему авторитету — так сильно и увлекательно он излагал свои идеи; а его поэтическое бегство от людей в Эрменонвиль привязало нас к нему лично. Нам казалось, что он нес на себе все скорби XVIII столетия и выразил собою все, что содержалось теплого и энергического в основе французской философии того века. После «Contrat social» мы стали читать «Discours sur l'inégalité de l'homme»[101] и, минуя «Эмиля», принялись за «Новую Элоизу»{8}. Мы еще не знали жизни, смотрели на нее издали, с высоты фантасмагории, знали по теории ее расчеты, отношения, маленькую мораль и нигде не попадали в водоворот этой жизни. Мы судили о людях по героям и девам Шиллера, имеющим образ человеческий, но бестелесный, как абстрактная идея. Потому-то Шиллер и есть по преимуществу поэт юности, что его фантазия выразила не полный человеческий элемент, как у Шекспира, а один юношеский, со всеми увлечениями и мечтами его. Письма Юлии к Сен-Пре нас утомляли однообразием и мало нравились физической, порывистой любовью. Самый слог этих писем нам был мало симпатичен. Мы долго тянули первую часть, а на второй бросили{9}.

Несмотря на наше пристрастие к энциклопедистам, мы не предавались им вполне. Какой-то внутренний голос, больше инстинктуальный, нежели сознательный, восставал против сенсуализма этой школы. Дух требовал свои права и отталкивал узкие истолкования всего духовного: мысль бога, par la raison naturelle[102] человека без души, отталкивала, и самый деизм их — мелкий, холодный. Может, чтение Шиллера направляло выше направления энциклопедистов, может, дух века будил этот голос в душах наших.

Саше очень хотелось кататься по реке в лодке, — отец ни под каким видом не позволял; тем сильнее влекло его это удовольствие, и он достиг его украдкой. При помощи одного приятеля из прислуги он добыл лодку и утрами, пока отец его еще спал, плавал в ней с Ларькой и Левкой-цирюльником (так их называли в доме все вообще). Накатавшись досыта, они прятали лодку в прибрежном тростнике, привязавши веревочкой к колышку, вколоченному в дно реки.

Выучившись управлять лодкой, Саша стал уговаривать меня покататься с ним, пока все еще спали. Не доверяя его искусству в управлении лодкою, я долго не решалась, наконец уступила его просьбам. В назначенный день, как только рассвело, я встала с постели, оделась, вышла на балкон и села на ступеньке лестницы.

Всходило утро. Небеса

Румянцем розовым сияли,

Как первой юности краса,

роса

Кой-где блистала. Люди спали,

И только белый голубок

Кружился в небе одинок{10}.

Тишина длилась долго. Наконец на селе показалось движение. Из-за горизонта брызнули лучи солнца, и сотни радуг, перекрещиваясь, перекинулись через цветущий луг, над которым опаловым морем стояла роса.

На балкон вышел Саша. Он всегда вставал очень рано.

По мокрой траве, пробираясь мокрыми кустами, мы пришли к реке.

Река была тиха, ясна.

Вставало солнце, птички пели,

Тянулся за рекою дол,

Спокойно, пышно зеленея,

Вблизи шиповник алый цвел.

Мы вывели из тростника лодку и вдвоем сели в нее. Весла тронули воду, лодка скользнула и пошла по течению, оставляя за собой струистый след; село, дом, лес, берега отразились в реке и, отодвигаясь, беспрестанно меняли физиономию. Одно голубое небо оставалось неизменным.

Тишина царствовала глубокая. Все было неподвижно. Самое солнце, казалось, стало на пути своем и высилось в лазури волшебством. Только весла всплескивали воду да иногда чайка, вскрикнув, проносилась над нами или куличок, чуть слышно чивкая, выбегал из тростника на прибрежный песок.


— И хорошо так было нам,

И мы забыли про печали,

Беспечно вверяся волнам.

Терялись взоры в синей дали,

Иль утопали в глубине,

Иль в небе дальнем исчезали.


Под прелестью этого кроткого утра мы как очарованные плыли молча, сливаясь душой со всеобщим покоем. Когда же вышли из-под обаяния, нас охватила безотчетная радость и раздолье. Мы говорили, смеялись, пели, перекликались с эхом; приставши к берегу, легко выпрыгнули из лодки, привязали ее и весело, беззаботно вбежали в дом. Все еще спали. Мы стали пробираться в комнату Саши; против нее, из двери в дверь, выходила комната Егора Ивановича. Услыша наши шаги и голоса, он пробудился и сквозь дверь сердито крикнул:

«Эк вас нелегкая носит спозаранка, угомона на вас нет, сами не спите и другим спать не даете».

Мы притихли, молча пробрались в комнату Саши и раскрыли среднее окно. В лесу куковала кукушка. Долго ли мы будем жить так дружно, спросил Саша, и стали считать: раз, два, три, кукушка умолкла.

— Ну что ж? — нетерпеливо спросил Саша. — Только-то? — и посмотрел на меня.

— Должно быть, только, — ответила я.

Иногда Иван Алексеевич приглашал нас с собою погулять; обыкновенно это случалось в самый палящий зной, в два или три часа пополудни. Для этих прогулок он всегда надевал новый длинный сюртук, брал круглую шляпу, трость с золотым набалдашником и водил нас по широкой проезжей дороге, среди засеянных полей или по открытому берегу реки, между громадных обломков мрамора.

Комиссия строений храма Спасителя в Москве, на Воробьевых горах, узнавши, что в Васильевских горах находится мрамор, просила у помещика разрешения выломать несколько кусков на пробу. Иван Алексеевич согласился. Комиссия, вместо того чтобы мрамор ломать, нашла удобнее действовать порохом. Горы взорвали на довольно значительное пространство. Мрамор в отделке оказался красив, сколько помнится, шоколадного цвета с пунцовыми жилками. Глыбы взорванного мрамора решено было купить для постройки храма Спасителя. Чтобы удобнее была его доставка, присланы были в Васильевское инженеры строить на реке шлюзы. Когда инженерные работы были готовы, тогда до тридцати барок нагрузили мрамором и отправили по Москве-реке к Воробьевым горам, но они едва тронулись с места, как и потонули. Был слух, что эти барки с намерением были просверлены