Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 53 из 90

Когда санки с Сашей, повернув за угол, скрылись, в доме как будто опустело. Он уезжал и вчера и прежде, но это было не обязательно, а теперь он должен уезжать с утра и быть вне дома до двух часов пополудни; и так годы, и поездки эти — основа нового порядка жизни, который должен удалить его из родительского дома. По отъезде Саши все разошлись по своим делам. Я вошла в его комнату, села на диван, за тот стол, за которым мы несколько лет учились и читали вместе, взяла книгу, хотела читать, но не читалось, а думалось, думалось…

Как будто ничего не изменилось, но безотчетно чувствовалось, что внутреннее содержание жизни уже не то. По-видимому, то же самое чувствовал и отец Саши. Закуривши свою коротенькую трубочку, он задумчиво ходил вдоль анфилады комнат до учебного стола своего Шушки. Мы молча понимали друг друга, мне было жаль старика, жаль уходившей жизни, и слезы одна за другой скатывались по лицу моему на книгу. В доме тишина была глубокая. В два часа в ворота быстро влетели санки с Шушкой, Зонненбергом и Петром Федоровичем, сиявшими удовольствием.

Точно в волшебной сказке, дом вдруг как бы пробудился от очарованного сна, — все пришло в движение, заговорило. За обедом Зонненберг сохранял самодовольный вид человека, сознающего, что он отлично выполнил возложенную на него важную обязанность, и только от времени до времени коротко сказывал Ивану Алексеевичу, как он выслушал всю лекцию, как закутывал Сашу и не давал кучеру Авдею нестись стремглав по Москве.

Новый студент был одушевлен до высшего градуса, весь обед говорил не умолкая. Описал профессоров, студентов, аудиторию, даже швейцара Михаила и вкратце передал содержание лекций. После же обеда, в комнатах матери, представил всех в лицах, не забыл и Зонненберга и Петра Федоровича с Авдеем.

Саша поступил в университет семнадцати лет, в 1829 году, в октябре месяце, и пробыл в нем четыре года; из этих лет один принадлежит холере и потому был исключен из числа лет курса.

Воспитанный в одиночестве и уединении, он страстно увлекался всякой новостью и готов был броситься на шею каждому, кто ему был симпатичен, до того откровенно, что невольно вызывал горячий ответ; такой ответ себе он встретил в университете.

Однажды Саша, будучи уже женатым на Наташе, при мне вместе с Вадимом Пассеком вспоминал о временах их студенческой жизни. «Жизнь эта, — говорил один из них, — оставила у нас память одного продолжительного пира дружбы, пира идей, пира науки и мечтаний, непрерывного, торжественного, иногда бурного, иногда мрачного, разгульного, но никогда порочного». Наташа попросила их сделать нам полный очерк того периода их жизни. Саша отвечал, «что оживить это прошедшее время, сделать вполне понятным в рассказе, невозможно; чтобы вспомнить все мечты, все увлечения, — продолжал он, — надобно очень многого не знать, очень многого не испытать, надобно перезабыть бездну фактов, стереть с души бездну пыли, соскоблить пятна, заживить рубцы, осветить весь мир алым светом востока, всем предметам дать положительные тени, утреннюю свежесть и разительную новость. Мало того, надобно, чтобы друзья юности собрались вместе в той же комнате, обитой красными обоями с золотыми полосками, перед тем же мраморным камином и в том же дыму от трубок».

— Да, — заметил Вадим, — никто из нас не забудет этой заветной комнатки. Когда, возвратясь в Москву, я ехал мимо того дома, в котором она находится, то был грустно поражен, увидавши вывеску портного над ее окном, а на вывеске красовались ножницы с раскрытым ртом, зовущие проходящих снять мерку. Мне была смертельно жаль и досадна эта профанация храма юности.

— Я уверен, — шутя сказал Саша, — что если существуют духовные миазмы, то этот портной шьет мечтательные фраки, энциклопедические жилеты и фантастические сюртуки; уверен, что его работники мечтают сделаться великими портными и пересоздать фасоны, уверен, что он сам «ein bügeieisener Held»[103], но не пойду к нему заказывать платья, чтобы не увидать утюга на месте бюстика Наполеона и мерки на месте Фауста, чтобы не увидать его самого на месте Ника.

Воспоминая и перебирая эпоху студенческой жизни, они сделали из нее тот вывод, что все это прошедшее группируется около двух начал, составляющих сущность тогдашней жизни. Начала эти — наука и симпатия, остальное — обстановка, рамки, полувнешнее, полупостороннее.

В величественном храме науки индивидуальность Саши не могла проявиться ни особенно резко, ни особенно самобытно; он тут был учеником, — положим, хорошим учеником, но все-таки учеником. Зато товарищество представляло ему самое многостороннее поприще выразить все изгибы тогдашней души; тут была жизнь, совершенно свойственная и его нраву, и его фантазиям, и его убеждениям. В университете он встретил, и не мог не встретить, между попутчиками, плывшими, как и он, по морю человеческого ведения, людей, близких душою. Он страстно бросился в их объятия, и они страстно открыли их ему.

— На нашем факультете, — говорил нам Саша, — царил почти такой же беспорядок, как и в моем домашнем воспитании. Физико-математический факультет распадался по своему составу на два различные, вместе соединенные, отделения. Обе отрасли преподавались не полно; но так как математические науки шли лучше, то большая часть студентов занималась исключительно математикой, значительно умножая собою число занимающихся ею действительно по призванию. Первым математика ничего не принесла, — заметил он, — кроме учительского звания по окончании курса; строгая метода ее может сделать пользу только хорошо организованной голове; посредственные люди не сумеют перенести этой методы в другие области ведения; для них мощные средства анализа и синтеза, геометрии и алгебры совершенно бесполезны.

— Кто были у вас и считались лучшими профессорами математики? — спросила Сашу его жена.

— Профессор Щепкин, читавший дифференциальные и интегральные счисления, был не без достоинств; он имел хороший дар изложения, в чем состоял недостаток у весьма знающего профессора Перевощикова. Жаль только, что это был человек, мало следивший за движением науки. Высшую алгебру читал Иван Иванович Давыдов, философ, филолог, историк, критик, латинист, эллинист и математик; в математике, к несчастию, мудрено отделываться кудрявыми фразами, алгебра неумолима. Преподавание физических наук представляло разнохарактерный дивертисмент.

Во главе профессоров природоведения стоял в то время Михаил Григорьевич Павлов, человек, от природы одаренный сильной логикой и убедительною речью. Он своим преподаванием начал новую эпоху в жизни университета. В Германии Павлов сроднился с натурфилософией, с многообъемлющими взглядами на науку и в особенности с ее динамической физикой. Он открыл студентам сокровищницу германского мышления и направил их ум на несравненно высший способ исследования и познания природы, нежели тот, которым они могли почерпнуть что-нибудь в науке из преподавания до Павлова; но, что еще важнее, Павлов своей методой навел на самую философию. Вследствие этого многие принялись за Шеллинга и за Окена, и с тех пор московское юношество стало все больше и больше заниматься философией, заниматься отчетливо и успешно. Павлову принадлежит честь начала и споспешествования развитию философии в Московском университете.

Когда Саша вступил в университет, Павлов был в полном блеске своей славы. Польза его лекций была существенная, воззрение натурфилософии уяснялось, взгляд становился шире, мышление привыкало к логической форме, методу Павлова стали применять к другим отраслям естествознания, они оживились, сочленилися в одно целое, органическое, лишась своего странно-разбросанного характера, в котором являлись у атомистов.

— Павлову вторил, — продолжал Саша, — один Максимович, читавший органографию растений, остальные профессора естественных наук с ожесточением пользовались каждым случаем сострить над натурфилософией и бросить смешное на преподавание физики. С своей стороны и Павлов не оставался в долгу и платил им с процентами и рекамбиями[104]. Таким образом преподавание на физико-математическом отделении было чисто полемическое. На эти полемические лекции студенты, стекались со всех отделений. Разумеется, я ратовал под знаменами «idealistische Lehre»[105] и резался с нападавшими профессорами.

К числу профессоров, нападавших на Павлова, принадлежал и Фишер фон Вальдгейм, известный своей ученостью всей Европе. Профессора Московского университета начала 1830-х годов представляли два стана: один — из немцев, другой — из ненемцев. В числе первых были люди ученые и кроме Фишера — Лодер, Гильдебрандт и, пожалуй, Гейм. Они отличались незнанием русского языка и нежеланием его знать, равнодушием к студентам, духом западного клиентизма, ремесленничества, неумеренным курением сигар и множеством крестов, которых никогда с себя не снимали.

Вскоре Саша занял первое место в аудитории по естественным наукам и последнее в обществе естествоиспытателей, где считался élève de la société[106]. Мало-помалу он сделался студентом с весом и шагнул в высшую аристократию аудитории. Занявши место на вершине зеленых талантов и разделяя его с весьма немногими, он, еще отчасти ребенок, видел в этом сбывающиеся мечты о славе, как вдруг одно обстоятельство поставило его еще выше.

Для того чтобы рассказать это обстоятельство, надобно, вздохнувши, признаться, что в то время некоторые из студентов держали себя с таким недостатком самодостоинства относительно профессоров, что некоторые профессора позволяли себе бранить целую аудиторию самыми дерзкими выражениями. Наступала пора окончить этого рода неприятности.

Лета 1831, весной, студенты политического отделения, долго перенося грубости одного из профессоров, решились публично показать ему свое неудовольствие: при первой дерзости освистать его и выгнать из аудитории