Иногда с лекций или, с трудом отпросясь у отца, вечерком он заезжал к Нику.
Ник в это время жил один в доме своего отца на Никитской. Он занимал там одну комнату в нижнем этаже, светлую, просторную, с широкими диванами и мраморным камином, обитую пунцовыми обоями с золотыми полосками.
Ник привлекал к себе своей мягкой поэтической натурой; товарищи приходили к нему отдыхать от домашних неприятностей, беседовали душа нараспашку, иногда шумно, напролет ночи. Это брало у него много времена; он страдал от беспрерывных посещений, но встречал каждого своей кроткой улыбкой. Саше еще не допускалось проводить ночи вне дома, что сильно возмущало и даже бесило его.
Кроме комнаты Ника, круг их собирался еще в скромной квартире другого товарища, Вадима Пассека.
Саша не раз восторженно говорил нам о Вадиме; рассказывал, что он принадлежит к многочисленному семейству, недавно возвращенному из Сибири…
Иван Алексеевич, слыша это, сказал нам, что знал Петра Богдановича Пассека, а еще короче его побочного сына Петра Петровича, которому он дал фамилию Пассека[111] и оставил все свое состояние…
Рассказы Саши о Вадиме и его семействе несколько времени очень занимали нас, потом новые впечатления почти изгладили их из памяти.
Саша был точно в чаду, в угаре от университета, товарищей и производимого им влияния. Когда он оставался дома или брал книгу, чтобы, как бывало, почитать вместе со мною, то видно было, что душа его не тут, а где-то там… у Ника… в университете… в кондитерской у Пера… у Яра…
Мало-помалу я стала привыкать к одиночеству. Занималась, читала одна. Брала уроки на фортепьяно у Александры Николаевны Каризны. Иногда оставалась на целый день у княгини; давала урок Наташе, которая все больше и больше ко мне привязывалась. В это время сделал мне предложение один инженер через своего дядю, инженерного генерала. Иван Алексеевич всех нас разбранил, зачем в его доме заводят сватовство, и что я за невеста, и не затем я у него в доме, чтобы замуж выходить, а чтобы учиться. Я молодого человека знала очень мало, он бывал в доме редко и потому отнеслась ко всему равнодушно. Дело это так и угасло в самом начале.
Незадолго до рождества приехал в Москву мой отец, просил Ивана Алексеевича отпустить меня с ним домой, говорил, что я совсем отвыкла от своих и что родные желают меня видеть. Иван Алексеевич согласился, с условием, чтобы к весне меня привезли обратно.
Праздник рождества я встретила в Корчеве и в продолжение святок участвовала во всех увеселениях, которые давались в нашем городке и у соседних помещиков. Обеды, вечера с танцами и фантами, с домашними спектаклями, поездки, наряды, суета, казалось мне, более утомляли меня, нежели занимали, несмотря на то что все было радушно, по-домашнему между помещиками, с давних лет между собою знакомыми. Разговоры в гостиных казались мне ни на что ненадобными. Молодых девушек, которых знала с детства, я чуждалась, в иных виделась мне натянутая застенчивость, в других — излишняя развязность. Они поверяли мне свои сердечные тайны, толковали о молодых людях нашего круга; в числе их было много егерских офицеров, полк которых стоял в окрестностях нашего городка. Когда же я обращала разговор на привычные мне интересы, они равнодушно говорили: «Охота тебе, Танечка», — или что-нибудь в этом роде.
Я не замечала, что в моем настроении была своего рода крайность, мешавшая мне относиться ко всему просто и находить наслаждение в удовольствиях, свойственных моему возрасту; мне казалось, что дома я отдыхала от съездов. В моей комнате меня всегда ждала Маша и затопленная печка. Мы садились с Машей к огоньку, я рассказывала ей, как что было, или посвящала ее в высшие интересы жизни. По привязанности ко мне, она старалась уяснить себе мои, вероятно, мне самой не совсем ясные фразы. Потом, веруя в меня безусловно, своими суждениями приводила в недоумение и страх свою мать, которой высшие интересы составляло хозяйство и искусство печь булки и круглые пироги с яйцами и курицей, которыми мы у нее объедались.
Маша проводила у меня целые дни, а иногда и ночи, несмотря на то что дом их был забор о забор с нашим домом, а огороды разделял только легкий плетень.
Саша писал мне часто, по-прежнему, но тон и содержание его писем были иные. Все письма его были наполнены рассказами об университете, товарищах, их сходках, его влиянии; о чувствах же дружбы, о тоске по мне — ни слова. Перед Новым годом Саша писал мне:{2}
«Это было 31 декабря 1829 года или, если хотите, 1 января 1830 года.
Нику хотелось, и мне не меньше, встретить вместе Новый год. Сделать это, ты можешь понять, было не легко. Во-первых, как ты знаешь, благословивши меня на сон грядущий, папенька имеет обыкновение обойти по комнатам, а мне надлежит во время этого рунда лежать в постели. Во-вторых, 31 декабря я обыкновенно в двенадцать часов ночи являюсь к нему с поздравлением. Проситься со двора в первом часу ночи, без уважительных причин, значит начать Новый год не с Ником, а с длинной проповедью. Что делать, каюсь перед тобой и перед целым светом, — я перевел часы, начиная от больших английских с курантами до маленьких карманных, получасом вперед и таким образом встретил Новый год очень чинно и благочестиво дома, потом потихоньку сел на извозчика и отправился к Нику. Первый раз посягнул я на столь дерзостный поступок. У Ника была приготовлена целая бутылка шампанского во льду. В ней был участником сверх нас двоих еще какой-то преуморительный немец. Этот преуморительный немец занял роль Пьеро и заработывал своими глупостями вполне данное вино. Между прочим начал он толковать о литературе. Я похвалил Шиллера. Немец, вероятно, понаслышке, стал хвалить Гете, а Шиллера бранить. Я заметил, что поэт, создавший Вильгельма Телля, заслуживает большого уважения. „Что такое Вильгельм Телль, — закричал он, — можно ли сравнить его с Вильгельмом Мейстером!“{3} Этой выходки только и недоставало, чтобы развеселить нас до сумасшествия. После этого не было уже ни разговора, ни мыслей, только один хохот. Глубокомысленный литератор не сконфузился, а начал читать на память какой-то водевиль. Мы с Ником чуть не умерли со смеха и устали не меньше этого бедного чудака. Окончивши свой, как он называл, рецитатив, он отирал крупные капли пота. Я возвратился домой в четыре часа. На другой день, то есть в тот же, в девять часов утра я проснулся. Голова болела страх. Глазам было больно смотреть на все предметы, точно будто лучи зрения из проволок и, толкаясь в предметы, колют глаза.
„Так вот что Katzenjammer“[112], — подумал я и вспомнил бедного кота Мурра;{4} а между тем надобно было надевать черный фрак, надобно было ехать туда, сюда, к княгине Марье Алексеевне, от которой у меня и всего прочего всякий раз болела голова и пр.
В доме у нас было тяжело. Чувствовалась близость грозы, несмотря на увеселения. Дела отца моего шли нехорошо. Привыкнувши к роскоши и независимой жизни, он тяготился семейными обязанностями и необходимостию себя сдерживать. Это его раздражало до того, что, несмотря на врожденную доброту и снисходительность, делало нетерпеливым и взыскательным. С женой своей, женщиной умной и образованной, но сухого, тяжелого нрава, у него выходили беспрестанные неприятности.
Весной такое нравственное состояние разрешилось тем, что они разошлись окончательно. Отец мой переехал в Тверь, нанял там дом и купил под Тверью землю с барской усадьбой, перевез к себе лучшую мебель, серебро, посуду, большую часть прислуги и перевел туда весь конский завод.
Жена моего отца собиралась ехать с маленькой дочерью в деревню к своей матери, укладывала и убирала свои вещи. Все были в таком раздраженном состоянии, так заняты собою, что обо мне как будто позабыли, как будто я сама должна была позаботиться о себе при всеобщем разгроме. Всего бы проще было отправить меня в Москву, где меня ждали, но, должно быть, было не до меня. Остаться у тетушки я не могла: отец был в неприятных отношениях с дядей. Вероятно, он располагал, устроившись в Твери, перевезти меня к себе, а до того времени попросить мою бабушку побыть со мною в нашем корчевском доме; но ничего такого не говорили. Меня не только не тревожило мое положение, но мне даже и в голову не приходило подумать или позаботиться о себе. Судьба сама обо мне позаботилась. Как бы нарочно в это время понадобилось приехать в Корчеву княжне Варваре Александровне Волконской[113] из своего клинского имения — сельца Нагорного, чтобы посоветоваться насчет своего здоровья с моим дядею. Княжна много лет была в дружеских отношениях с моею тетушкой. Узнавши от нее, что делается в нашем доме, она предложила взять меня к себе в деревню с тем, чтобы летом отвезти самой в Москву, куда ей надобно было ехать по делам.
Через три дня после предложения, сделанного княжною, я уже ехала с нею в коляске в Нагорное. На рассвете коляска остановилась у довольно большого барского дома. Я спала, когда отстегнули кожаный фартук коляски. Холодный утренний воздух пахнул мне в лицо и разбудил меня. При бледно-фиолетовом освещении занимавшегося утра мы вошли в дом; княжна заботливо помогла мне раскутаться и рядом просторных комнат провела в чайную. В доме было все просто и все смотрело так же добродушно, как и сама княжна. Княжна была тогда в среднем возрасте, с чертами лица, выражавшими бесконечную доброту и снисходительность. Всем у нее жилось легко и свободно, так чувствовала себя у нее и я, и теперь, после многих лет, с благодарностию вспоминаю о времени, которое провела под ее покровительством.
В чайной нас встретила невысокого роста, уже не первой молодости девушка, с умным выражением лица и сдержанными манерами порядочного круга общества. Она была воспитанницею одного из родственников княжны и гостила у нее это лето.