Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 64 из 90

Все, что было сдержанного в душе до объяснения, горячим потоком выливалось в этих письмах.

Письмо — это что-то среднее между живым словом и мертвой книгой, от любимого человека — жизнь. Бумага в руках исчезает, исчезают слова; мысли, чувства становятся невещественною речью, аккордами раздаются в душе. Речь, порой без связи, огнем пробегает по душе, молитвой уносится в небо. Читаешь не одно то, что написано, но и то, чего ни земным языком, ни земной музыкой и выразить невозможно. Видишь между строк взгляд любви и останавливаешь на нем душу свою.

Из переписки моей с Вадимом я стала его понимать настоящим образом. Впоследствии всю жизнь стремилась подняться до его нравственной высоты, и никогда не могла до нее достигнуть.

Дела по разделу имения удержали Вадима в деревне до половины октября.

В июле ожидали в Москву Диомида. Я знала, что Вадим дружнее всех братьев с Диомидом, понимала, что впечатление, которое произведу на него, отзовется на Вадиме, и прибытия его боялась, несмотря на то что уже имела о нем понятие — как из рассказов родных, так и из его писем, и то, что узнала, должно было бы меня успокоить.

В письмах Диомида, еще юноши, сквозит его характер, поэтому я нашла небезынтересным поместить в моих воспоминаниях небольшие отрывки из некоторых[122].

4 ноября 1830 года он писал родным:


«Здравствуйте, родители, братья и сестры.

Как различна ступень, на которой стою, от той, на которой стоял! давно ли за три тысячи верст и горе, и рубище, и мрак неведения были моей долей!..

Когда прощался с вами, слезы градом невольно покатились. Оставшись один, не мог ни плакать, ни думать, смотрел вдаль и не видел ничего… Москва скрылась. Закатился и день, встретивший меня в доме родном. Ночь налегла на окрестности. Промчали Клин, боль души усиливалась, — и я лишился чувств[123], думая: умру — и ни одно родное слово не утешит в последнюю минуту, ни одна слеза… Мне помогли. Слезы облегчили душу. Снова помчались.

Дальние петухи прокричали полночь. Переменили лошадей. Была еще ночь… На рассвете миновали Тверь, к обеду — Торжок, и снова холодная ночь.

Недвижна бледная луна,

На поле лег туман,

Душа моя грустна…{1}

Новгородская природа резкой чертой отделилась от смежных губерний. От границы идут грядами одни над другими возвышенности. Холмы усеяны кустами и деревьями. Каждый холм может служить крепостью и служил некогда оградою вольности новогородской. За Валдаем начинается плоскость — скатом к морю; на ней Новгород. Неужели эти слабые стены могли противостоять ливонцам, литовцам, полчищам московским? Конечно, нет! сильный дух граждан хранил их, а не эти слабые ограды. Они древни, но не дряхлы. Груды разрушенных зубцов напоминают последний роковой удар{2}. Обширные ворота стоят как эмблема гостеприимства и свободы Новгорода. Боже мой! стены эти видели славу древнего города и не могут передать ее, а наводят уныние, как памятник на гробе великого; но это перерождается в чувство возвышенное.

Огромные слободы прилегают к городу. Образование их не есть ли остаток прежнего духа? Древние монастыри стоят одиноко по пажитям. За Новгородом везде виднеется сосновый лес. С границы Петербурга сосновый лес начинает оспаривать береза, ольха и переспаривают.

За семь верст от Новгорода начинаются военные поселения».


(Отрывок из описания поездки в дилижансе.)

«Один из товарищей моей поездки с самого выезда не переставал напевать итальянские и немецкие фантазии и песни; раскланивался с народом, веселился на его счет и, смеясь, выпивал водку у ехавшего с нами купца. Раз ему вздумалось посидеть со мною и петь разгульные песни. Ну, я испортил его здоровый желудок, и после этих песен мы оба успокоились.

Гостиница „Померания“. Девяносто верст от Петербурга. Я заснул. Проснулся — едем. Снова заснул. Проснулся. Вот огромные дома, каменные мосты — Петербург. Я проспал девяносто верст. На улицах — никого. По тротуарам зажужжали железные лопатки — и мы в конторе.

В Петербурге каждый дом вытянут в линию и стеснен другими зданиями, так что красоты его видеть нельзя. По-видимому, заботятся не столько о красоте, сколько о выгодах.

Создание выгод и расчета — неприятное создание.

Конечно, в Петербурге есть здания, каких не сыщешь в Москве, но отдельные части не условия красоты целого.

В Москве каждое здание обрисовывается само по себе и вместе с окрестными зданиями представляет прелестную картину.

Что может быть прекраснее Кремлевской горы, с ее древними башнями, зубцами, золотыми куполами! А вид с Царской площади на обширное Замоскворечье, с садами, смеющимися рощами, скатами Воробьевых гор! Этому виду уступит очаровательная Невская набережная, с крепостью, дворцами, кораблями и дальним синим взморьем. Кто забудет Москву с ее безыскусственною прелестью, радушием, открытой душой.

Красавец Петербург суетлив, холоден, всем недосуг, у всех свои виды, всем до себя.

В Петербурге — служить. В Москве — жить».


«8 ноября.

Бьет девять часов. Уже две недели я без вас! две недели взор мой не встречает взора родного! не слышу родного голоса! порой мне кажется, я слышу вас, обнимаю, плачу. Сердце ноет, а душа не приносит утешительной вести с родины».


«10 ноября. Воскресенье.

Ровно пять месяцев, как я держал экзамен в университете. Порадуйтесь, друзья мои! Порадуйтесь! Я сам радуюсь за себя. Тридцать человек офицеров окружало и слушало меня, и я был одобрен экзаменаторами. Благословите меня, родители, друзья, — и благословение бога будет надо мною».


«11 ноября.

Сейчас получил от вас письмо и читал, как кто проводит время.

Милые, милые! об чем, родимые, ваши слезы? Плачьте, но пусть слезы ваши будут слезами радости. В бездействии я бы изныл, не от одного недостатка деятельности, нет, малейшее против… я рвался бы; а теперь что ни будет, есть опора, надежда на счастливую службу. Теперь служба моя счастлива, или, лучше сказать, счастье в ней зависит от меня; а я не потеряю его, не буду безумно растрачивать время, как растрачивал некогда. Нет! лучше не плачьте, не смущайте души моей, и путь мой будет тверд.

Я плакал, уезжая из Москвы, а теперь радуюсь, что здесь. Я думал, что утратил счастие жизни, теперь думаю, что нашел его; но да не смущает вас мысль, что, оставя вас, я радуюсь, как будто я люблю вас меньше, как будто забыл вас. Нет, я люблю вас более, нежели когда-нибудь; удалившись — ценю более, нежели прежде. Узнавши опытом, беспристрастно смотрю на то, к чему бы стремился не видавши.

Нас называют несчастливцами… Мы несчастливцы! Имея таких родителей, братьев, сестер, друзей! Ваш Диомид».


В 1831 году Диомид Васильевич писал Вадиму:


«Петербург[124]. 26 сентября 1831 г.{3}

Друг и брат Вадим!

…В Петровском парке я сказал тебе последнее прости, и тройка понеслась по московской дороге. Был прекрасный полдень. Москва рисовалась во всем величии. Как лампады, горели над ней златые главы церквей и монастырей. Еще… еще… видна… исчезла.

Прости, Москва, приют родимый! Прости!..

Мы скакали, меняли лошадей; в мыслях, в чувствах был хаос. Наконец из хаоса создался стройный мир. Забытая радость проснулась в груди, как будто я восторжествовал над всем, как будто перенесся в новую жизнь. День вечерел. В дальней мгле тонуло заходящее солнце; поднимался туман; ночь была холодная. Взошел месяц и светлой пеленой раскинул лучи свои над горизонтом».


«8 ноября.

Тверь. Кто, смотря здесь на Волгу, скажет, что это тот исполин, который орошает многолюдные губернии — прекрасную часть России. Тысячи рек впадают в нее, как средство явиться в своем величии. Не так ли гений, обладающий средствами для своего развития, объемлет все, соображая, выводит новые средства, способствующие достигнуть цели. Если же железная рука обстоятельств стеснит его — он погибнет в толпе. Пусть кипят благородные страсти, пусть творческий ум следит окружающее, погружается в соображения, страстность замрет под угнетающей бедностью, силы упадут, вырываясь из тяготящих рук ее; ум, лишенный средств развиться образованием, погрязнет в предрассудках; стремясь к новому, будет делать ложные выводы или найдет то, что давно уже было известно. Так, смотря на Волгу, мысль моя невольно перенеслась к гению. Да, гений, имеющий средства развиться, подобен Волге, вмещающей в берегах своих обширную массу втекающих в нее вод.

Цель гения не слава, а удовлетворение внутреннего чувства и блага человечества.

Медное. Ходил на кладбище. Это род мостовой: на каждой могиле два, три серых камня — признак, где прах утраченного.

С какой тоской, с каким влечением идешь к могиле любимого существа, где хранится прах тебе священный…

Так бродил я с тоской у могилы моего отца. Горячие слезы лились на дерн, под которым хранятся его останки. Они и теперь льются при воспоминании о нем.

Со мной ехал испанец. Он горячился на дождь: „Если бы можно было, я бы заколол его кинжалом“, — говорил он. Бесился на дорогу, на экипаж, на то, что ехали, на день, на ночь, на то и на то, ну, словом, — на все. Наконец ему пришла идея посердиться на меня. Я одним взглядом оледенил его испанскую кровь, и он целую станцию молчал и ни на кого не сердился.

Тверские равнины очаровательны! местами, как острова, темнеют рощи, виднеются берега Тверцы. Далее леса увеличиваются, равнина превращается в цепь холмов; центр их и главная возвышенность под Ижорской станцией. Тут видно как бы последнее усилие природы восторжествовать над низменностию, холмы исчезают, однообразные болота тянутся на сотни верст. Утомительно тяжело! и вдруг Петербург, рожденный гением Петра.