Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 75 из 90

Так тепло, так тепло, что я пишу тебе у раскрытого окна, и так тихо, что огонь на свече не шелохнется. В окно мне светит наша маленькая звездочка, помнишь, как мы давали друг другу слово смотреть на нее в одно и то же время, чтобы взоры наши встретились на ней…

Таня».


Вадим отвечал мне:

«Спасское, 1 мая.

Ты светишь мне в дали туманной

Моей прекрасною звездой,

Ты озаряешь путь желанный

К моей надежде роковой.

Ты здесь мне все, ты мне милее

Всех звезд на небе голубом,

Твоя любовь горит светлее

Во взоре ангельском твоем.

Вчера поздно вечером выехал из Харькова, искал на небе нашей звездочки, чтобы встретиться с твоим милым взором, и не мог найти ее среди облаков, покрывавших небо. Я взял карандаш и на поле Шиллера начал это письмо. Скоро воздух украинской весны навеял на меня сон, и среди сна ты не оставила меня. Ты часто отрадным видением являешься передо мной, — я вижу тебя, говорю с тобой в душе моей…

Вадим».


«Москва. 1833 г. 21 апреля. Понедельник,

…Сатин больше всех хлопочет об „Альманахе“. Вчера весь день провел у нас. Сабуров помещает статью из своего путешествия по Голландии под названием „Антверпен“ — отрывок живописный. Стихов Ника и Сатина много, прелестные. Подавали рукопись в цензуру — не приняли; велели переписать, говорят: слишком дурно переписано. Алексей Николаевич и Максимович советуют ничего не делать до твоего возвращения. Твоя статья — „Периоды жизни“ — хуже всех статей переписана, с ошибками, и до того неразборчиво, что в иных местах мы не могли добиться смысла. Приедешь — просмотришь — сам перепиши.

…Читаю роман „Последний Новик“ Лажечникова, что за прелесть{3}. Это талант…

Таня»..


Вадим кончил раздел и в двадцатых числах мая возвратился в Москву.

«Альманах» был составлен хорошо, хорошо переписан, — но цензура так много изменила, что он остался неизданным.

В мае приехали в Москву Евгений и Диомид. В семействе стали часто говорить о предполагаемом процессе по кантемировскому имению, оставшемуся после Софьи Богдановны Кантемир, законными наследниками которой были Пассеки. Права свои они основывали на следующей родословной:

«У Богдана Пассека было четыре сына: Петр, Федор, Николай, Василий, и четыре дочери: Софья, Марья, Настасья, Анна.

После сыновей остались дети только у Василия Богдановича, дочери да сын Василий, бывший впоследствии на поселении в Сибири.

Дочь Марья Богдановна вышла замуж за Полтьева, имела одного сына, кончившего жизнь в монастыре.

Анна Богдановна, бывшая за Тишиным, — имела только дочь Варвару.

Настасья Богдановна была в замужестве за бароном фон Веделем. У них родились две дочери: Анна и Марья. Анна вышла за графа Чернышева и умерла бездетно; Марья — за графа Петра Ивановича Панина, имела сына и дочь, вышедшую за Тутолмина.

Софья Богдановна, бывшая замужем за князем Константином Антиоховичем Кантемиром, оставила только одного сына Дмитрия».

По смерти князя Дмитрия Кантемира оказалось духовное завещание, которым он оставлял все свое недвижимое имение, полученное им по наследству от отца и матери и им самим приобретенное, своей троюродной племяннице графине Булгари.

На именье, оставшееся от матери князя Дмитрия Кантемира — Софьи, урожденной Пассек, заявили свои права князья Шаховские, доказывая производившимися в судебных местах делами, что мать их, княгиня Настасья Шаховская, была родная дочь Федора Богдановича Пассека — и у них возник процесс с графинею Булгари.

Между тем, прежде нежели это дело было рассмотрено Государственным советом, граф Булгари, по доверенности жены своей, при просьбе представил в слободско-украинскую палату письмо графини Анны Родионовны Чернышевой, рожденной от родной сестры Федора Богдановича Пассека, и Софьи Богдановны Кантемир, писанное к бывшему обер-прокурору 7 департамента сената Пещурову. В этом письме графиня Чернышева заявила, что князья Шаховские не имеют права на имения из фамилии Пассек, так как мать их — Настасья Федоровна — родилась до брака, и когда Федор Богданович женился на ее матери, Настасье Федоровне было уже семь лет.

Процесс князей Шаховских с графинею Булгари продолжался около двадцати лет и был ими выигран. В это самое время заявили свои права на кантемировское именье Пассеки. На имение наложено было запрещение и возник новый процесс — между Пассеками и Шаховскими. Процесс этот продолжался около десяти лет, а так как права князей Шаховских раз были утверждены сенатом и Государственным советом, то он кончился тем, что права обеих сторон были признаны, и кантемировское именье разделено между обеими сторонами пополам.

Со времени моего замужества Саша стал бывать у нас почти каждый день и так сблизился со всеми, что матушка смотрела на него, как на сына, а братья и сестры — как на брата. Холодное вы заменилось задушевным ты{4}.

Между тем, несмотря на дружеские отношения, на ученые и учебные занятия, несмотря на юношеские мечты, товарищество, вакханалии и оргии, у Саши оставалась еще неопределенная масса сил и чувств, незанятая, искавшая определиться, выступить наружу, — так велик избыток сил в юности. Эта неопределенная масса могла сплавиться только в чистый кристалл. Развилась потребность любви, ждала деву — Теклу, Беатрису Шиллера{5}, и приготовляла ей в дар мечты юности, пламень двадцатилетнего сердца. Он уж любил ее неведомую. Трудно ли было после того в самом деле влюбиться?

Правда, мало ундин и сильфид залетали в затворничество их дома, мало Саша и выезжал — сначала по приказанию отца, потом по собственному желанию. Увлеченный наукой и мечтами в замкнутый круг, университетского товарищества, он после моего замужества сделался совсем чужой в женском обществе. Ежели он не приносил в него грязных сапог, латинских слов, то из этого еще не следует, что он там был дома. Дома он был в студенческом кругу, председатель литературно-фантастическо-политических прений, за полуизломанными столами, заваленными книгами, фуражками, табачной золой. Тут кровь кипела, фантазия искрилась, бросала огонь на все стороны; поэзия, дружба, вино — все пенилось, все лилось через край. «В женском обществе, — говорил Саша, — я чувствую себя не на месте, точно морской офицер на лошади. Мой юмор и мои восторги испугали бы своим карбонаризмом». Сверх всего, голова у него была набита чистой математикой и математикой прикладной, зоологией и геогнозией, да вереница студенческих анекдотов летала и протеснялась между всем этим. В светском, же обществе он видел всегда оскорбляющую его аристократию, и стеснительные формы той жизни заставляли его беситься, как бешеную молодую лошадь, которая чувствует на спине своей седло без седока. Была и еще причина, по которой он терпеть не мог светского общества: это были гонения Ивана Алексеевича за малейшее неисполнение каких-нибудь принятых обычаев. Ясно, что избранная его, вследствие всех этих условий, должна была явиться на другом театре, — путь к его сердцу лежал через либеральные идеи и через аудиторию. Так и случилось.

Около половины университетского курса он познакомился с семейством одного из своих товарищей. Большая редкость: весь этот круг с семействами друзей своих никогда не знакомился. Они приходили куда-нибудь на антресоли, валялись без сюртуков по диванам, между книг, тетрадей и пыли. Но в этом семействе было все то, что могло тогда привлечь его.

Семейство это охраняло несчастие…

В этой семье он встретил ту, которой принес юную любовь свою, облеченную в студенческие мечты… Тут не было ни аристократических форм жизни, ни богатства, а была восторженность, вера в себя, — тут была девушка, белокурая, прелестная, как весенний ландыш, — сговоренная невеста. Жених был в отсутствии — она грустила. Александр находил ее грусть беспредельно милою, поэтической, но такой грустью, которая может утешиться слезою и стихом, исчезнуть от искреннего привета, и его-то она нашла в нем. Она долго удерживала слабое чувство к жениху из сердечного point d'honneur[146], — он это видел и тихо-тихо вынимал знамя из ее рук, а когда она перестала его удерживать, он был влюблен. Чтобы развлечь ее, он приносил ей новые книги, новые стихи, читал с ней вместе повести. Страшное дело — читать повести молоденькой белокурой девушке и быть студентом, быть полувлюбленным. Как это опасно, всего лучше знает Дант. Francesca da Rimini рассказывала ему на том свете, как от книги перешли к поцелую, а от поцелуя — к кинжальному удару{6}. До второго Саша не доходил, но впоследствии говорил нам, как ему хотелось оставить книгу, сказать слово любви и продолжать повесть в действии; но что страх, ужасный страх держал в узде. Наконец, читая роман Сантина «Изувеченный» и кончив его, увлеченный, он спросил ее: «Хочешь быть моею Гаэтаной?»{7} — «Не Гаэтаной, а Мариею», — отвечала она. Он был в восторге. «Мне смертельно хотелось, — сказывал Саша, — чтобы у меня вырвали язык, отрубили руки, чтобы, подобно изувеченному, спрятаться в леса, мучиться поэмами и знаками передавать их Марии.

Я сжал ей руку с словами:

Quel giorno più non vi leggemmo avante[147]{8}.

— Да, — добавлял он грустно, — я был влюблен от роду в первый раз, si toutefois[148] не замешивалась любовь в дружбу к Тане. Дружбе не было бы никакого дела до прически, но я поступаю по строгому смыслу X тома свода законов, определяющих совершеннолетие в двадцать один год. Сверх того, вскоре я получил на это право, как окончивший курс в одном из главных учебных заведений».

Они верили в свою любовь.