Из дальних лет. Воспоминания. Том первый — страница 78 из 90

{9} a dit, il me semble, en parlant des prisonniers lors du siège d'Ancône par les troupes du roi-citoyen Louis Philippe…

Eh'es verduftet, Schöpfet es schnell. Nur wenn er glühet, Labet der Quell!

Je propose donc de nous mettre à l'instant même dans la possibilité de vérifier les proverbes du citoyen Schiller, — à vos verres, citoyens![168]

Все с хохотом подходили к столу. Оратор спокойно разливал в стаканы пунш.

— Магистр, скажи, пожалуйста, — кричал он, — не изобрел ли Деви новых металлических стенок для того, чтобы не жглись губы?{10}

— Гумфри Деви умер, — отвечал магистр, весь занятый своим спором.

— И, я думаю, рад от души, — продолжал оратор, — что наконец химически разложился и на себе может испытывать соединение и разложение.

— Господа, господа, разойдитесь, барон идет со стаканом, а это страшнее, чем встретиться с локомотивом.

В самом деле, благоразумные люди отодвигались. Оратор продолжал шуметь, никто его не слушал… Стаканы еще раз наполнились.

Демаркационная линия была пройдена. Господа хотели продолжать свои разговоры: суетное желание удалось одному юноше без сюртука; потому что он разом говорил со всеми и обо всем. Барон чистил трубку кому-то в шляпу и говорил ты магистру. На магистра жженка сделала ужасное действие, в голове у него все завертелось и перекувыркнулось, он не забывал свой спор и продолжал, держа на этот раз за пуговицу барона:

— Следовательно, ежели в тот век в одно время дифференциальные исчисления изобрели Лейбница и Невтона…

Он, как бы сам чувствуя нелепость, потер себе лоб.

— Да, да, именно, когда Коперник изобрел движение земли, а Уат паровые машины и сир Флуни — машины чинить перья, — кричал оратор.

— Помню, помню Флуни, — повторил магистр и хотел было произнесть еще какую-то букву, но не мог ни повернуть языка, ни упросить это слово, чтобы оно вышло.

— О чем спор? — спрашивал тут же бывший водевилист.

— Магистр, — шептал ему оратор, — доказывает, что Каратыгин гораздо лучше играл роль Отелло, нежели Мочалов.

А водевилист, бешеный поклонник Мочалова, бросился как лютый зверь на магистра и кричал ему на ухо:

— У Мочалова есть душа, а у Каратыгина все подделка, да просто взгляните на его лицо, какая натянутость, неестественность.

— Правда, правда, — кричал оратор, — у живого Каратыгина вид не натуральный, то ли дело статуи Торвальдсена, вот какие лица должны быть в девятнадцатом веке, — и сам водевилист захохотал.

В это время барон, желая подвинуться к столу, выломал ручку у кресел и ножку у стола; две тарелки и стакан легли костьми при этом членовредительстве: «мертвии сраму не имут». Барон не потерялся, начал доказывать, что это не его вина, а вина непрочности мебели, для объяснения чего изломал еще кресло и этажерку и был очень доволен, что оправдался.

Подали сыру, единственный съестной припас, который важивался у Ника. Сыр великая вещь на оргии: от него делается жажда. В одно мгновение ока плачущее, рябое дитя Швейцарии исчезло.

— Прежде нежели мы совсем пьяны, вот вам предложение, — сказал Ник. — Кто хочет на целый день ville-giare[169], подышать чистым воздухом, побыть не в Москве, а на воле хоть день?

— Превосходная мысль, — подхватил Ritter.

— В Архангельское, — прибавил студент, — у меня там есть квартира.

— Все же это не имеет основания, — сказал магистр, услыхавши голос студента.

— В Архангельское, — повторило несколько голосов.

— Давай шампанского, — кричал оратор, у которого вино, казалось, испаряется с словами. — Надобно выпить за здоровье прекрасной мысли и прекрасного определения ее.

Пробки хлопали, шампанское лилось вон из бутылок и исчезало. Дым табачный сгущался. Кто-то запел:

Ah! vers une rive

Où sans peine on vive,

Qui m'aime me suive!

Voyageons gaiement.

Ivre de Champagne,

Je bats la campagne,

Et vois de Cocagne

Le pays charmant[170]{11}.

Все подхватили:

Terre chérie,

Sois ma patrie

Qu'ici je ris

Du sort inconstant[171].

— За здоровье друзей! — провозгласил оратор, пуская отчаянной параболой по воздуху пробку, и в одно мгновение выпитые стаканы рассыпались черепками по полу. Все вскочило, перемешалось, сбилось, зашумело вдвое. Кто целуется, кто вздыхает, кто подымает с полу кусочек сыру. Всем кажется чрезвычайно весело. Барон уродует в своих объятиях всех встречающихся и подметается к этико-политическому кандидату, который сидит у раскрытого окна, рыдает и, как дон Карлос и Юлий Цезарь, приговаривает: «Двадцать четыре года и ничего не совершил для человечества, для вечности!» В отчаянии, сильной рукою он ударил по стоящему перед ним стакану и раздробил его. Стекла врезались в руку, кровь полилась. Барон как бы протрезвился, схватил руку кандидата, стал вынимать стекла, мочить водою и завязывать платком.

— Что рука, — говорит кандидат, заливаясь слезами, — прах, тлен! дух, вот жизнь! Хочешь, выброшусь за окно?

— Лучше выйдем в дверь и влезем в окно, — предлагает барон.

Магистр сердится, что заперта дверь, пробуя отворить зеркало в камине, а дверь — с противоположной стороны.

— Магистр прав, надобно освежиться, выйдем на воздух, голова кружится. Видно, и я выпил лишнее.

          Bon!

La farira dondaine.

          Gai!

La farira dondé[172]{12}.

На другой день рано утром, то есть часа три после того, как оратор с магистром вышли на чистый воздух, la bande joyeuse[173] уже хлопотала и распоряжалась об отъезде. Оратор встал раньше прочих, будил всех и каждого. Спальня представляла удивительное зрелище. Длинный турецкий диван был завален людьми, многие уснули в той позе, в какой допили последнюю каплю. Барон, завернувшись в непромокаемую шинель, с сигарою во рту, грозно и величественно видел что-то во сне. Сон его был беспокоен, и время от времени он пихал ногою в голову водевилиста, который на другой день удивлялся странному сну: ему казалось, что он был в театре и что, как только выходит Мочалов, свод Петра и Павла падает ему на голову. Ritter прижался к уголку, скатавши в шарик тоненькое тело свое, в том роде, как спят комнатные собачки. Юноша в халате, который был дома, заметьте, положил себе под голову латинский лексикон и покойно лежал, накрывшись ковром со стола. Солнце светило ясно, день готовился чудесный, голова была свежа. «Благородное шампанское не оставляет горьких упреков на утро», — говорили они потом. Все необходимые распоряжения были тотчас взяты. Послали за вином, послали за лошадьми, послали за паштетом и за сигарами. Две коляски находились в наличности. Ник, студент, водевилист etc. отправились вперед. Оратор с Ritter'ом после. Они выехали часов в девять из Москвы. Великолепно светило солнце, природа на каждой точке дышала жизнью и негою; на душе не было забот. Юноши мечтали, поэтизировали всю дорогу; душа Ritter'a, немного элегическая, испарялась в заунывных звуках и детских фантазиях. Они были как-то на месте с летавшими бабочками, с зеленевшей травой, между которою поднимались звездочки Иванова цветка и фонарики цикория, Ritter'у было восемнадцать лет. Часа через два коляска остановилась перед прекрасным домом князя Юсупова. Я до сих пор люблю Архангельское. Посмотрите, как мил этот маленький клочок земли от Москвы-реки до дороги. Здесь человек встретился с природой под другим условием, нежели обыкновенно. Он от нее потребовал одного удовольствия, одной красоты и забыл пользу; он потребовал от нее одной перемены декорации, для того чтобы отпечатать дух свой, придать естественной красоте красоту художественную, очеловечить ее на ее пространных страницах: словом, из леса сделать парк, из рощицы — сад. Еще больше — гордый аристократ собрал тут растения со всех частей света и заставил их утешать себя на севере; собрал изящнейшие произведения живописи и ваяния и поставил их рядом с природою, как вопрос: кто из них лучше? Но здесь уже самая природа не соперничает с ними, изменилась, расчистилась в арену для духа человеческого, который, как прежние германские императоры, признает только те власти неприкосновенными, которые уничтожались в нем и им уже восстановлены как вассалы.

Бывали ли вы в Архангельском? ежели нет — поезжайте, а то оно, пожалуй, превратится или в фильятурную[174] фабрику или не знаю во что, но превратится из прекрасного цветка в огородное растение.

Они тотчас отыскали Ника с товарищами и отправились сначала в дом.

Террорист Давид приветствовал их атлетическими формами, которые он думал возродить в республике единой и нераздельной 93-го года вместе с спартанскими нравами, о привитии которых хлопотал Сен-Жюст{13}; а за ними открылся длинный ряд изящных произведений.

Глаза разбежались, изящные образы окружали со всех сторон. Уныние сменялось смехом, «Святое семейство» — «Нидерландской таверной», «Дева радости» — вернетовским видом моря. Пышный Гвидо Рени, — князь Юсупов в живописи, — роскошно бросает и краски, и формы, и украшения, чтобы прикрыть подчас бедность мысли, и суровые Ван-Дейка портреты, глубоко оживленные внутренним огнем, с заклейменной думой на челе, и дивная группа «Амура и Психеи» Кановы, — все это вместе оставило им воспоминание смутное, в котором едва вырезываются отдельные картины, оставшиеся, бог знает почему, также в памяти. Помнился, например, портрет молодого князя: князь верхом, в татарском платье; помнился портрет дочери m-me Lebrun. Она стыдливо закрывает полуребячью грудь и смотрит тем розовым взглядом девушки, который уже немного поцелуй, который уже волнует ее душу, чистую, как капля росы на розовом листке, и огненную, как золотое аи. Не раз, быть может, старый князь останавливался перед ней, желая отодрать ее от полотна, восстановить растянутые в одну плоскость формы, согреть их, оживить и прижать к своему сердцу татарина