С наступившим теплом, в сопровождении Огарева и двух кучеров, нам позволили ездить верхом.
Однажды Огарев собрался ехать на какой-то большой праздник; мы растерялись. Долго ходили с ним по саду, желая, но не смея спросить, когда он вернется. Мы надеялись, что вот-вот что-нибудь случится и Огарев останется; но ничего не случилось, тарантас покатил по грязной дороге и скрылся под горой.
Мы стояли неподвижно.
— Ступайте домой, — сказал отец, — а я зайду на завод.
Чтобы развлечься, мы пошли к качелям; там было много девушек, почти все наши ученицы[35]{14}.
Так прошло около двух недель.
В один прекрасный ясный день наша горничная девушка Любаша весело вбежала к нам, говоря: «Вставайте, вставайте, Николай Платонович едут верхом». Мы вмиг были готовы; но Огарев, не входя к нам, прошел наверх, спросил кофе и лег отдохнуть. Чувствуя невозможность заняться чем-нибудь, мы пошли к отцу на завод и все утро ходили с ним по его работам. К завтраку явился и друг наш, и все пошло по-старому.
Вечером ходили мы с Огаревым по деревне; слушали песни крестьян, сидя на бревнах поодаль; любовались хороводами. Иногда подходили к хороводам, раздавали подарки. У нас почти всегда были бусы и ленты в карманах для взрослых и лакомства для детей.
После прогулок по деревне начались прогулки пешком по лесам, так как отец беспокоился, если мы ездили верхом.
Когда нам хотелось гулять, а Огарев был наверху, не смея за ним послать, мы подавали сигнал — аккорд на фортепьяно из «Нормы», чтобы он шел вниз гулять. Огарев тотчас сходил в зал с фуражкой в руках.
Отец был спокоен, когда мы были с Николаем Платоновичем, он вполне понимал его, а в нас видел еще детей. Может, большое расстояние лет между нами и Огаревым было виной, что ни он, ни мы не думали о любви. Часто уходили мы из дому рано поутру, до жары, брали с собой кофейник, бутылку сливок и спокойно шли без дороги и без цели; какое место понравится, тут и садились. Я любила овраги в самом лесу. Овраги эти бывают сплошь покрыты травой, а деревья и кусты со всех сторон, сплетаясь и переплетаясь, образуют почти темный навес. Там мы садились на край оврага, опускали вниз ноги на свежую зелень, разводили огонь и варили кофе.
И было нам так весело, что хотя бы тут и умереть. Иногда, отыскивая новые места, мы забирались так далеко, что попадали в чужие леса. Раз мы так потеряли дорогу, что, выбравшись на свое ржаное поле, от усталости едва узнали его.
Наконец в 1847 году решено было ехать за границу. M-lle Мишель была бесконечно счастлива… мы и радовались и многое жалели; старая няня наша отирала слезы фартуком и, останавливаясь перед нами, говорила: «Как же, матушка, это я буду целый год без весточки о вас?» — «Что вы, Фекла Егоровна, мы будем беспрестанно писать вам». И сдержали слово: из каждого города, где мы проводили неделю, летело письмо от нас обеих с видом города или отеля; письма утешали и поддерживали старушку, она проплакала целый год и почти не ела.
Кроме няни, нам жаль было Огарева; он выделялся между всеми, кого мы знали, своим развитием, кротостью и простодушием. Сверх всего нас поражало в нем что-то таинственное: поэт, музыкант в душе, в разводе с женой, — никогда не намекает об этом и всегда встречает нас с светлой, почти веселой улыбкой. «Мне хорошо с вами, — говорил он, — с вами я становлюсь ребенком». Его кроткое обращение со всеми поражало, как благотворенный покой. Он неизменно любил моего отца и имел на него успокоительное влияние, хотя отец был гораздо старше его.
Николай Платонович проводил нас до первой станции; пока готовили лошадей, мы вместе походили по селу последний раз, но вот подали экипажи нам и ему. Он встал на подножку нашей кареты, крепко пожал нам руки, быстро вскочил в свое ландо и помчался обратно в Яхонтово. Мы глядели ему вслед с чувством боли, точно это ландо уносило что-то дорогое, родное и, может, навсегда.
В Москве мы остановились у дедушки Алексея Алексеевича; он был нам очень рад. Я, слушая анекдоты дедушки из времен Екатерины II, думала: «Как это Огарев там живет без нас, ведь хоть немного, да скучно ему, — неужели он нас скоро забудет?»
Из Москвы мы приехали в Петербург, где остановились в доме Павла Алексеевича, председателя Государственного совета. Это был человек умный, сдержанный, немного холодный по наружности; он находился на даче с семейством, в доме оставалась его любимая больная дочь Мария с своей компаньонкой, англичанкой Смит. Мы прожили у них недели три, пока не кончились хлопоты о заграничном паспорте. Наконец все устроено, и мы едем в Кронштадт, чтобы там сесть на пароход, который отвезет нас в Штеттин. Павел Алексеевич проводил нас с своей семьей… Первый раз в жизни мы видим море и настоящий пароход. Пароход нам очень нравится, только в каютах какой-то резкий запах отталкивает. Мы осмотрели свое тесное помещение, состоявшее из четырех коек одна над другою, с диваном напротив лестницы, и вышли опять на палубу. Пассажиры нас интересуют, нам бы хотелось узнать, кто откуда и куда, но чувствуем, что простота здесь не у места. На палубе немцы, англичане и русские. Какой-то англичанин, видя, что мы шатко ходим по палубе, пробормотал сквозь зубы: «Если бы я был представленным, то подал бы им руку». Один из русских, слыша это, улыбнулся, ~- этот русский был князь Кочубей. Он обратил наше внимание тем, что во время качки был совершенно здоров, в общем салоне играл на фортепьяно, пел и аккомпанировал себе очень мило? слушательницами были только я с сестрой — остальные дамы хворали. Наконец вот и Штеттин. Приятно после трехдневного плавания по морю очутиться на земле. Штеттин маленький, дрянной городишко, но в нем видно было спокойствие, непринужденность, а у нас в то время заметен был безотчетный страх, даже и тогда, когда решительно бояться было нечего.
Глава 5. В Италии
Страна, омытая темно-синим морем, покрытая темно-синим небом.
Последними днями нашей жизни в Риме заключается часть воспоминаний, начавшихся с детского пробуждения мысли, с отроческого пробуждения на Воробьевых горах.
В 1847 году мы собрались ехать за границу.
Когда был решен наш отъезд, Огарев дал мне с сестрой записочку к жене Герцена Наталье Александровне, чтобы мы скорее с нею сошлись, не теряя времени на церемонные визиты. Мы были рады ехать несмотря на то, что нам жаль было оставить деревню, старую няню и Огарева, который любил нас как детей своего друга. Огарев проводил у нас по нескольку дней, бродил с нами, детьми, по лесам, вечером по селу; там садились мы на бревна, слушали песни и любовались на хороводы. Огарев смотрел на нас обеих почти как на детей, с добродушной улыбкой и всегда был готов исполнять наши желания.
Мы берегли данную нам Огаревым маленькую запечатанную записочку. Если бы она была и не запечатана, и тогда мы не смели бы ее открыть, несмотря на то что нас очень занимало ее содержание.
За границей мы стремились скорее съехаться с Герценом. Из Парижа проехали в Ниццу; здесь перед нами открылось темно-синее Средиземное море. Из Ниццы приехали в Геную и везде узнавали, что Герцены были и уехали. Наконец мы нашли их в Риме{2}. Вечером, в день приезда, мы уже были у них и так дружески с ними сблизились, что все время пребывания нашего в Италии были неразлучны.
«Последними днями нашей жизни в Риме, — говорит Александр Иванович Герцен, вспоминая об этом времени, — заключилась светлая часть моих воспоминаний, начавшаяся с детского пробуждения мысли на Воробьевых горах.
Измученный Парижем 1847 года, я было ранее раскрыл глаза, но снова увлекаемый событиями, кипевшими возле меня, — устремился в жизнь… Италия „пробуждалась“ на моих глазах.
О Рим! как я люблю возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я, день за день, время, в которое я был пьян тобою.
…Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана — там дерутся, народ требует войны; носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор недовольной толпы похож на перемежающий рев волны, которая то переливается с шумом, то точно тихо переводит дух.
Толпы строятся, они идут к пьемонтскому послу узнать, объявлена ли война.
— В ряды, в ряды с нами! — кричат десятки голосов.
— Мы иностранцы.
— Тем лучше, Santo Dio[36], вы наши гости. Пошли и мы.
— Вперед гостей, вперед дам, вперед le donne forestiere[37].
И толпа с страстным криком одобрения расступилась. Чичероваккио и с ним молодой римлянин, поэт народных песен, продираются со знаменем, трибун жмет руки дамам и становится с ними во главе десяти, двенадцати тысяч человек, и все двинулось в том величавом, стройном порядке, который свойствен только одному римскому народу.
Передовые взошли в палаццо. Через несколько минут двери балкона растворились. Появился посол, он успокоил народ и подтвердил весть о войне; слова его приняты были с исступленною радостью. Чичероваккио был на балконе, сильно освещенный факелами и канделябрами, а возле него, осененные знаменем Италии, четыре русские женщины, — не странно ли? Я как теперь их вижу на этой каменной трибуне и внизу колыхающийся бесчисленный народ, мешавший с криками войны и проклятиями иезуитам громкое:
— Evviva le donne forestiere![38]
И будто все это было!»{3}
Никогда я не видала такой симпатичной женщины, как Наталья Александровна, — продолжает Наталья Алексеевна Огарева, — прекрасный открытый лоб, задумчивые, глубокие, темно-синие глаза, темные, густые брови, что-то спокойное, несколько гордое в движениях и вместе с тем так много женственности, нежности, мягкости, — иногда по ее лицу проходила тень грусти — впоследствии я поняла, что было виною этого.