С тех пор стала она близка мне и навсегда.
Семья Александра Ивановича в то время состояла из его матери, жены, детей, Марьи Федоровны Корш и Марьи Каспаровны Эрн. Нам жилось с ними в Италии прекрасно. Мы вместе осматривали в Риме галереи, разные достопримечательности и пр., только иногда, к изумлению всех, в это время меня с Натали (так звали все жену Герцена) заставали где-нибудь одних у окна любующимися превосходными видами или просто горячо беседующими. Я не могла насмотреться на Натали; мне все в ней казалось привлекательно; не могла наговориться с ней; но что писал ей о нас Огарев, я не знала и не спрашивала, — узнала это я случайно.
Раз в храме Петра и Павла{4} встретилась я с Марьей Федоровной, которая оперлась на мою руку и, отойдя от остальных, сказала мне тихо:
— M-lle Natalie, как горячо Огарев о вас писал Наталье Александровне, особенно о вас. Уж не влюблен ли?
Я в смущении молчала.
— А вы? Он такой славный!
Я чувствовала, что краснею под ее взглядом от неожиданности, как будто и от радости, и ничего не ответила ей. Марья Федоровна выручила меня, продолжая разговор сама.
Наталья же Александровна никогда даже и не намекала на эту записку, но она полюбила меня глубоко. С Огаревым она была очень дружна.
Если вечер проходил, а мы не являлись, Наталья Александровна писала мне или посылала за нами Александра. Мы были неразлучны. Спустя некоторое время мы и Герцены поехали вместе в Неаполь. Отель наш находился на Кияе, прямо против Везувия. Когда я и Натали вышли на балкончик (в каждой комнате маленький балкончик) и взглянули на море и Везувий, восклицание восторга вырвалось у нас обеих.
— Нет! — говорила я, — это слишком, это какой-то торжественный праздник природы, какое-то ликование! Сюда должны приезжать счастливые — несчастным здесь будет еще тяжелее.
Дорогой, туда и обратно, Натали и я ехали в неудобном дилижансе, в купе; с нами был маленький Саша, сын Герцена. Хорошо нам было сидеть одним; когда, бывало, после дружеского разговора Натали заснет на моем плече, — я не смела двинуться с своею драгоценною ношею. Натали впоследствии вспоминала об этом времени в своих письмах ко мне. На станциях Александр подходил к окну нашего купе и улыбался юной любви моей к его жене.
В Неаполе Александр постоянно ходил за table d'hôte[39] под руку со мной, поэтому меня принимали за его жену, а Натали — за гувернантку Саши. Это нас очень забавляло.
Я удивлялась, что большая часть наших знакомых считали Натали холодною; я находила, что это была самая страстная, горячая натура в кроткой, изящной оболочке. Эта женщина — сама поэзия, говорила я о ней, как тонко она все чувствует и как верно понимает все художественное, изящное. Из поэтов Натали любила больше всех Лермонтова и Кольцова; их сочинения всегда лежали у нее на столе; в письмах своих она часто упоминала их. Даже накануне кончины ее, когда хотели увести из ее комнаты детей, чтобы они не тревожили ее, она сказала: «Пусть у гробового входа младая жизнь играет»{5}.
Я глубоко любила Натали и Александра и была в восторге от их взаимной привязанности; мне и в голову не могло прийти, что и их союз на время принесет им много горя. Но перед концом союз их снова заблестел, и еще ярче прежнего, как солнце перед закатом.
Они были счастливы, насколько возможно человеку быть счастливым.
Раз Александр во время продолжительной болезни жены легкомысленно увлекся служившей у них горничной девушкой, но вскоре встревожился этим и тотчас же отдалил ее. Это повело к большим семейным несчастиям.
Раздраженная отдаленная девушка отомстила ему на всю его жизнь. Собравшись говеть, она пришла просить прощенья у Натальи Александровны, упала ей в ноги и все высказала. Натали жила в полной уверенности в него. Здоровье ее этим было сильно потрясено. Она не могла опомниться долгие годы; ей казалось, что пал не он один, но пали они оба, что идеальный союз их разбился вдребезги. Упрекать, делать сцены — было не в ее натуре; она молча уходила в себя и плакала в его отсутствие. Александр не мог понять такой долгой грусти; он любил ее — страдал, огорчался и раздражался.
К Натали почти никто не относился равнодушно; ее или любили или ненавидели, вернее, ей завидовали.
Она вернулась к нему со всей своей беспредельной любовью, но грусть не оставляла ее до гроба. Это видно на ее последней фотографии; это видно в строках, написанных ею ко мне, — говорит Наталья Алексеевна Огарева.
Во Франции и в России
Из Италии мы первые уехали в Париж; там мы застали П. В. Анненкова и И. С. Тургенева. Они были очень милы с нами, показывали нам Париж, забавлялись нашим удивлением европейской жизни на улицах. Мы переехали в Елисейские поля и заняли третий этаж в доме Фензи — первый Александр просил взять для него, а во втором жила какая-то аглицкая семья. Наконец они приехали{6}. Что за радость наша встреча! Наташа с Сашей заняли комнату под нашей; мы устроили маленький колокольчик на веревочке; Наташа позвонит, мы бежим к окну, нам ее нужно, мы дернем веревочку, она покажет свою головку в окне. Что за жизнь, прелесть! Только спим врозь.
Однако англичанкам, вдобавок пожилым, не совсем нравились эти русские затеи, и мой отец частенько был с их стороны.
— Надо жить, но и других не стеснять, — говорил он с своей кроткой улыбкой.
Он один между нами был, в сущности, европеец.
Александр в своих записках говорит об этом ужасном времени в Париже — я только скажу, что касается меня и Наташи. Раз мы почти разошлись с ней, вот как это было.
Мы узнали, что в предместий св. Антония строят баррикады; мой отец, Александр и, кажется, еще Се<ливанов>{7} собрались и пошли — мне очень хотелось идти с ними, но они благоразумно отклонили эту честь. Внутренне взбешенная, что мы так безучастны и праздны, я вошла к Наташе и стала звать ее с собой, но она не решилась оставить детей.
— Еще не знаю, что с Александром будет, да сама уйду — а дети?.. Натали, ты о них, кажется, никогда не думаешь.
Я замолчала, но думала про себя: «Да разве мало детей в Париже; если б все родители так думали, все бы сидели сложа руки». Улучив минуту, я осторожно вышла одна на улицу, сердце билось жестоко — вдруг Саша меня догоняет.
— И я с тобой, Натали.
— Нет, милый мой, сегодня не могу тебя взять, нет, иди домой, твоя мама будет беспокоиться о тебе — в Париже стреляют.
Наконец уговорила его вернуться и пошла одна. Улицы пустые, на Вандомской площади стреляли, я все-таки перешла с странным чувством волнения, исполненного долга и какого-то восторга. Во всех переулках часовые — дальше меня не пустили, и я должна была идти назад.
Часов в пять мужчины наши вернулись, они хотели зайти за Анненковым и Тургеневым, но их не пропустили. Они три дня не выходили из своих квартир, писали записки Александру, но они с трудом и то не все дошли.
Все наши испугались моего долгого отсутствия. Отец мой и Александр жестко мне упрекали, что я подвергаюсь добровольно опасностям, которых не понимаю еще сама. Когда я наконец явилась, красная от волнения и палящего солнца, все на меня напали, а больше всех Наташа. Меня уложили в постель, уверяли, что со мной жар. Наташа села у меня в ногах и читала мне долгую проповедь о моем нехорошем эгоизме и легкомыслии. Лицо ее выражало гнев, я никогда ее не видала такой.
Странное предчувствие: Наташа мне говорила раз в Париже:
— Я более создана для Огарева, а ты для Александра, в вас жизнь больше кипит, а мы больше созерцаем.
Возвратись из Италии, Александр наткнулся на 15 мая, потом осадное положение Парижа и июньские дни{8}.
25 или 26 июня всю ночь слышалась канонада. К утру она умолкла, только по временам трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла муниципальная гвардия. На Place de la Concorde[40] был отряд мобили.
Александр и Анненков отправились к Мадлен. По пути их остановил кордон национальной гвардии, пошарили в карманах, спросили, куда идут, и пропустили. Следующий кордон за Мадлен отказал в пропуске. Они возвратились к первому, там тоже их остановили.
— Да ведь вы видели, что мы тут шли?
— Не пропускать! — крикнул офицер.
— Что вы, шутите, что ли, с нами? — сказал Александр.
— Нечего толковать, — ответил офицер, — берите их.
Их отвели во временную полицию. Там старичок в очках и черном платье, расспросив их в чем дело, сказал:
— То-то, господа, видите, что значит неосторожность. Зачем в такое время выходить со двора, — умы раздражены, кровь льется. Можете отправиться домой, только не мимо кордона. Я вам дам проводника, он вас выведет в Елисейские поля.
«Нехорошо было в Париже, нехорошо было и у нас, — говорит об этом времени в своих записках Александр. — Мы слишком много видели, слишком настрадались. Тишина и подавленность, наступившие после ужасов, дали назреть всему тяжелому, запавшему в душу»{9}.
Вечером 26 июня{10} послышались правильные залпы с небольшими расстановками и барабанным боем.
Это расстреливали.
До осени Герцены были окружены своими. Анненков и Тургенев приходили к ним каждый день. Но все глядело вдаль, все собирались ехать.
— Зачем не уехал и я, — говорил впоследствии Александр, — многое было бы спасено.
Накануне отъезда Тучковых и Марьи Федоровны Корш у Герцена собралось человека три-четыре близких знакомых.
Путешественникам надо было быть на железной дороге в семь часов утра. Ложиться спать не стоило труда. Лучше хотелось провести вместе последние часы. Сначала все шло живо, но мало-помалу сделалось всем не по себе, налитое вино выдыхалось, шутки не веселили. Стало рассветать. Кто-то отдернул занавес, лица осветились синеватым, бледным светом.
«Я задыхался от грусти, — вспоминая об этом времени, говорил Александр