о было это время, как бы я хотела снова пережить его. Хотела бы солнца, жары, чтоб кругом были горы, и даль, и море было бы… и я обняла бы тебя крепко, и унеслась бы с тобою далеко, и носилась бы долго-долго, а потом возвратилась бы домой, — и дома мне хорошо бы было. Я в бреду, Natalie, и пишу тебе мой бред; ты сидела бы возле моей постели, если б была здесь со мною. Я утомлена физически и морально.
Тэта была больна; в болезни ее была минута опасная; ты понимаешь, что для меня должна была быть эта минута. Теперь она выздоровела, только еще капризничает, Саша занемог, у них интересы так разны, от этого ужасно трудно мне одной удовлетворить их обоих вместе, и при всем желании сделать это, при всей любви, твердости, я не всегда достигаю, что меня утомляет страшным образом. Помощи искренней из любви нет, а она-то только и могла бы дать отдых; помощь из долга утомляет еще более. Мне надоели китайские тени; я не знаю, зачем и кого я вижу; знаю только, что слишком много вижу людей, все хорошие люди, и иногда, мне кажется, я была бы с ними с удовольствием, а слишком часто — жизнь похожа на капель весною: кап, кап, кап, кап, Наташа, — и весь день эта забота, я не могу сосредоточиться ни на одну минуту, рассеяна так, что мне иногда становится страшно больно. Приходит вечер, дети укладываются; ну, кажется, отдохну, — нет, пошли бродить хорошие люди, и от этого пуще тяжело, что хорошие люди. Но чувствую, будто дым кругом бродит, глаза ест, дышать тяжело, а уйдут — ничего не остается. Настает завтра — все то же… Никому другому я бы этого не сказала, — примут за жалобу, подумают „недовольна жизнью“… Ты понимаешь, что это минутное негодование, усталь; струя свежего воздуха — и я воскресаю и переживаю целую вечность в одно мгновение, и все кажется так ничтожно перед тем, чем я живу. Все республики, революции, все в этом роде — мне кажется чулочным вязаньем; то же действие производят на меня, ну, Кавеньяк, Наполеон, там еще не знаю кто — это спицы, на которых нанизаны маленькие, маломалейшие петли, и вяжутся, и вяжутся… нитки тонкие, гнилые, там порвется, здесь порвется, все ахают, кричат, бросаются поднимать, а петли рвутся и распускаются больше; узел на узле — да какой грязный чулок-то! Как скучно смотреть на все это и как скучно слушать. Журналов в руки не беру, разве только „Эпоха“, и чтоб посмотреть, нет ли Spini на конце, — это, мне кажется, самое умное и интересное{16}. Много я наговорила тебе о себе, давно ни с кем так не говорилось, да и долго не будет говориться; я не считаю себя лучше других, верь мне, а все меня не так понимают, да и дела никому нет понять так, ну, а ты — ну, а ты сама знаешь, что ты. Я немного хочу, несколько часов в день себе, себе, то есть чтоб я могла другому их отдать, как я хочу, — остальное время я готова слушать, пожалуй. Перечитаю твое письмо. Зачем ты говоришь, что не все можно писать, — все, все, все непременно!
И зачем ты там, а не здесь — иногда так надобно видеть тебя. Мы бы жили просто, без особенной нежности, без жертв. Твоя Natalie».
«Вечер.
Вот и помеха! Я была одна дома, думала вечер провести с тобой, моя Consuela. Пернатский отнял его у меня, — устала, ложусь спать. Хотелось бы увидеть тебя во сне, более чем наяву. Да, я хотела бы, чтоб ты тут была, а я уснула бы возле тебя.
Четвертый или пятый раз принимаюсь за этот листок. Доктор был и сказал, что Тата может прогуляться; не более десяти минут она была на воздухе, возвращается домой — у нее опять лихорадка, и я опять сижу у ее постели.
Вот и жизнь, — если б все говорить, что проходит в голове. Мне иногда так страшно становится, глядя на своих детей. Что за смелость, что за дерзость сделать новое существо, заставить его жить — и не иметь ничего лично для того, чтоб сделать жизнь его счастливой. Иногда я кажусь себе преступницей: легче отнять жизнь, нежели дать. Мой взгляд упрощается все более и более, — вскоре после рождения Саши я желала, чтоб он был великий человек; позже, чтоб он был тем, другим… Тэта меня позвала, ей сделалось очень дурно».
Несколько дней спустя Наталья Александровна Герцен писала Наталье Алексеевне Тучковой:
«У Таты была тифозная горячка и воспаление в животе, — доктор приезжал два раза в день, и в один день четыре раза; она была в очень опасном положении. Александр, попеременно маменька, Марья Каспаровна и Элиза, горничная, сидели со мной над нею день и ночь. Я смотрела на нее, и мне было так тяжело, так невыносимо, Natalie, что я бы десять раз умерла за нее, — теперь она выздоравливает. В продолжение этого времени Саша был нездоров. Я устала от жизни, руке тяжело держать перо. Что ж я тебе скажу еще — мне хотелось в это страшное время, чтоб ты была тут. Я хотела сказать тогда, что теперь я ничего не хочу сделать из детей, лишь бы им жилось весело и хорошо — остальное все пустяки, все пустяки.
Пиши мне о себе все, все, даже как встретили вашу старую няню, уж не говорю об Огареве; о нем по листу, по целому листу!..
Ходите ли вы по-прежнему гулять в дремучие леса и пьете ли чай до поздней ночи, как бывало? Да что вы мало пишете мне и о том, как кто показался из наших; показался говорю я оттого, что узнать нельзя было в такое короткое время. Как вы нашли ваших мужичков, здоровы ли они? и что школа? Как иногда хочется вас видеть, так иногда надобно — ну да хочется, это-то и значит надобно; до сих пор я не йоту привыкнуть к тому, что вы не со мною. Natalie».
В мае 1848 года Тата (дочь А. И. Герцена) заболела тифозной горячкой{17}. Доктор Райе почти ничего не делал, ждал, следил за болезнью и не слишком обнадеживал. Вид ребенка был страшен, ждали с часу на час, что умрет.
Натали дни и ночи не отходила от больной. Раз ночью показалось ей, что Тэта не дышит. Она лишилась чувств, Иван Сергеевич Тургенев побежал в аптеку за нашатырным спиртом. Когда Натали пришла в себя, тотчас спросила, что Тата? «Кажется, открыла глаза», — сказала горничная Луиза. Александр посмотрел на Тату. Он назвал ее по имени, она раскрыла глаза и улыбнулась.
С этой минуты она стала поправляться.
«Кто держал на руках больного младенца и чувствовал, как он холодел, кто слышал его стоны, кто видел розовый гробик и беленькое платьице с кружевами, — говорил Александр, — тот при каждой детской болезни будет думать — отчего же не быть и другому гробику, вот на этом столе?»
«Несчастие — плохая школа», — справедливо замечает Александр. Человек, испытанный страданием, боится снова перечувствовать ряд щемящих мучений, ряд замираний сердца. На другое утро этой же ночи он вышел пройтиться; на дворе было холодно.
В ранний час этого дня толпы народа покрывали бульвары, мальчишки продавали бюллетени с криком; с лишком пять миллионов голосов клали Францию к ногам Людовика-Наполеона.
«Утро.
Выйду в сад, посмотрю на ваши окна, хочется закричать: Natalie! Hélène! Посмотрю, посмотрю — и голову опущу, и сложа руки пойду по дорожке, и покажется мне все так глупо и смешно, и слезы навертываются.
Spini пишет: „Quanto m'ha attristato l'udire il ritorno di m-lle Natali in Rossia, primo per quel caro angelo, poi per lei…“[49] Он убит всем тем, что делается в Италии.
Об общем ничего особенного нового и яркого нельзя сказать. Старое здание приближается больше и больше к разрушению, — искусственные подпорки долго не поддержат его, камни подняты вокруг; иные совсем превратились в песок, сыплются… Не только жить, даже участвовать в создании нового не удастся. Natalie».
«…Друзья, да зачем же вас нет со мной. Все ждала отсылать это письмо, пока у нас не успокоится и я хоть сколько-нибудь приду в себя; но, кажется, этого я не дождусь долго, а мне хочется, чтоб мое письмо пришло к тебе к Новому году, — это пустяки, но мне хочется. Тате лучше, но выздоровление будет продолжительно. Саша все не очень здоров, — зима уничтожила все, что склеило лето. У него новый знакомый, его лет, сын Листа, но они видаются редко. Лист в пансионе. Я тебе пишу о нем, потому что ты любишь его, и нельзя не любить, кто его коротко знает, — благородная натура.
Трудно жить, Natalie.
Тургенев тебе кланяется, он у нас всякий день; мы с ним познакомились больше, я привыкла к нему — талант его развивается все больше и больше. Он тебя помнит и любит; комедия его скоро будет напечатана{19}. М-me Виардо живет здесь. Горас с семейством тебе кланяется. Я начну опять скоро писать тебе. Мне жаль, что я не могу написать Елене много; прочти ей или расскажи все, почему. Мы должны быть вместе непременно. Как я хотела бы быть в деревне и чтоб было солнце и тепло — и ты была бы тут, а вдали Везувий, — устала я, Наташа.
Обнимаю, прижимаю тебя крепко. Пиши мне все подробно и скажи мой привет m-me Салиас.
Милый мой паж, моя Consuela, приезжайте ко мне, приезжайте домой.
Ваша, ваша, тысячу раз ваша Natalie».
«Как бы хотелось хоть взглянуть на вас, хоть дотронуться до вас — нельзя! и скоро ль будет можно? Но как далеко ни увезут вас от меня, вы всегда будете со мною. И пусть жизнь уносит вас дальше, дальше, лишь бы вам было лучше, пусть будет лучше до того, чтоб вы меня могли забыть, я не забуду вас; как ствол дерева живет одною жизнию с его ветвями, так ваша жизнь сливается с моею во мне. Отняли тебя у меня, моя Наташа! Будь тем, чем ты можешь быть. И ты, мой милый паж[51], не унывай. Мне отрадно думать, что вам будет хорошо; я так крепко в это верю.
Тургенев бывает у нас, он все еще хворает.