«Я все жду хорошей погоды, хорошего расположения, покоя, простора, чтоб писать тем, кому хочется писать, — и не дождусь, или это бывает так мгновенно, что я не успеваю уловить. Яркий луч солнца осветил мое окно, и я инстинктивно взялась за перо. Не знаю отчего, Наташа, я все более и более сливаюсь с природой.
Не буду ждать ничего, а буду писать, когда случится. Сегодня у нас (или лучше у вас) Новый год. Вчера у нас встречали скучно, глупо, пусто. Наше общество теперь как арлекин, ужасная пестрота; я люблю разнообразие, а арлекинов не люблю. Двое, трое, это много, с кем хочется поговорить немного; с другими у меня делается удушье. В их присутствии я чувствую только тягость существованья. Вот одна Эмма, но в ней много ненужного; я люблю ее мужа — широкая натура, с ним мне даже хорошо молчать, мысль не задевает за него, не спотыкается{21}. Тургенев хороший человек, с ним легко, но ничего не остается после него, а может, оттого, что ему до меня никакого дела нет, наше отношение легко, как мыльный пузырь. Все пишу вздор, когда же будет дело? Не знаю. Как бы мне хотелось, чтоб ты была тут. Я не дивлюсь людям, что выносят Кавеньяка, Наполеона, — я дивлюсь, что выносят скверную погоду. У меня есть картинка, которая напоминает тебя, я иногда долго смотрю на нее. Я тебя люблю, Наташа, Наташа, страшно вздумать, как изменяется человек, какая разница между тою жизнию, которой я жила прошлой весной, и теперь; я не знаю, что лучше, хуже, что больше, меньше; знаю, что совсем другое, только также мучительно и хорошо подчас; тогда я была все — теперь почти все. Тата беспрестанно возле меня, беспрестанно мешает мне вспоминать это время, как вторую молодость, которая ярче, реальнее и богаче первой. А знаешь, я раз подошла к окну и увидела наши три звездочки; я почувствовала, что покраснела,
«24-го, среда{23}.
Нехороший листок бумажки попался, да нужды нет: хочется писать тебе. Мне станет всегда пусто и тяжело отославши письмо, будто тот, кому писал, отдалился на тысячу верст. Ну, вот я пишу тебе и думаю, может, теперь тебе не нужно меня, тем лучше! ты все-таки останешься самой близкой мне женщиной. Останавливаясь на тебе, я свободнее и спокойнее, будто опираюсь на тебя. Впрочем, мне больно будет, когда ты перестанешь меня любить; я опять буду сиротой между женщинами — только в тебе, Наташа, только в тебе я нашла товарища, только такой ответ на мою любовь, как твоя, мог удовлетворить меня; я отдалась с увлечением, страстно, а они все так благоразумны, так мелки. Как бы я много хотела для тебя сделать, но, думаю, тебе ничего не надобно теперь; пусть тебе принесут хоть искру удовольствия эти строки, дитя мое!
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?..
Как бы я хотела тоже иногда бегать по-мышиному и чтоб эта беготня меня интересовала, а быть так праздной, так праздной среди этой суеты, среди этих необходимостей… а заняться тем, чем бы хотела, нельзя. Мучительно чувствовать себя в дисгармонии с окружающим, существующим — я не говорю о самом тесном, тесном круге, — да если б можно было в нем заключиться — нельзя! Хочется далее вон — хорошо было идти вон, когда мы были в Италии! а теперь — тридцать лет и те же стремления, та же жажда, та же неудовлетворенность, да, это я говорю громко: та же неудовлетворенность! Наташа подошла на этом слове и так крепко меня расцеловала, или я слишком счастлива — la vie déborde…[52] но,
Отчего ж на свет
Глядеть хочется,
Облететь его
Душа просится?
Наташа, только с тобой я так могу говорить, ты меня поймешь, оттого что так же слаба, как я, но с другими, кто сильнее и слабее, я бы не хотела так говорить, не хотела бы, чтоб они слышали, как я говорю. Для них я найду сюжет другой. Потом меня пугает мое равнодушие, так немногое, так немногие меня интересуют: природа— только не в кухне; история — только не в камере, потом семья, потом еще двое, трое, вот и все. А ведь какие все добрые, как занимаются моим здоровьем, Колиной глухотой. Прекрасный случай показать участие.
Странный человек Тургенев, Часто, глядя на него, мне кажется, что я вхожу в нежилую комнату — сырость на стенах, и проникает эта сырость тебя насквозь, ни сесть, ни дотронуться ни до чего не хочется, хочется выйти поскорей на свет, на тепло. А человек он хороший».
«27 января.
Сил недостает смотреть на предсмертные судороги этого старца{24}, слишком продолжительны, а жизнь так коротка — самоотвержением ничего не сделаешь, разве докажешь пословицу: на людях и смерть красна; но довольно умирать, хотелось бы жить — я бы бежала в Америку. Наташа, чему мы поверили, что мы приняли осуществленным, то было только пророчество, и пророчество очень раннее. Друг, как тяжело, как безотрадно; мне хочется плакать как ребенку. Что личное счастье, богатство, истина жизни, мечта — ведь общее как воздух обхватывает тебя, а этот воздух исполнен предсмертным, заразительным дыханием».
«1 февраля.
Наташа, Наташа, если бы ты знала, друг мой, как темно, как безотрадно за порогом личного, частного! Если бы можно было заключиться в нем и забыться, забыть все, кроме этого тесного круга! Невыносимо брожение, которого результат будет через несколько веков; существо мое слишком слабо, чтобы всплыть из этого брожения.
Я птичкой быть желаю…{25}
Нет, цветком, — нет, ароматом, только ароматом цветка; я желаю иметь так мало сил, чтоб не чувствовать своего существования, когда я его чувствую — я чувствую всю дисгармонию существующего.
Спини послан в Турин, может, весной будет здесь. А ты когда будешь? Как бы я хотела тебя здесь видеть!
«Утро 7 декабря.
Я получил ваше письмо. Благодарю, благодарю, милый друг. В этом письме столько дружбы (я думаю, почти столько же, сколько во мне к вам, если можно мерить чувство) — оно было для меня благотворно.
Что мы сделали шаг к дружбе — я в этом не сомневаюсь. Зачем вы думаете, что я над этим улыбнусь? Я это понял, когда мы ехали к Корсакову, и еще больше с тех пор, как вас не вижу. Во мне растет необходимость вас видеть. Стало быть, наша дружба должна действительно сделаться неразрывной. Я писал Герценам, что желал бы их видеть, чтобы около меня были вы, они и Грановский; для моего личного счастья этого довольно.
Вы жалеете прошедший год? — год юности, говорите вы, где вы были счастливы, не рассуждая; а я так не жалею прошедший год; я вас лучше люблю нынешний год, потому что вы теперь не ребенок; а так как я много старше вас, то между нами устанавливается более равенства, — теперь вы развили в себе те симпатичные элементы, которые привязывали меня к вам, ребенку, которого я был почти наставницей[53].
Теперь вы не ребенок, и я вас люблю в нынешнем году лучше. То, что я чувствую к вам, мне слишком дорого, чтоб я жалел прошедшее».
«Акшено. Утро 8 декабря. Видел вас во сне. Не помню хорошенько, что и как, но чувствовал во сне, что мне везет счастие. Друг мой, с развитием нашей дружбы для меня наступила эпоха новая. Не смейтесь. Такое чувство личного счастия было мне до сих пор неизвестно. Я начал верить в мою звезду, если можно выразиться таким слогом. Веря в счастье, я боюсь, чтоб что-нибудь внезапное не разрушило его, не то чтоб разрушило, а помешало некоторое время спокойно чувствовать все наслаждение симпатии. Скажу больше: я уверен, что придет время, когда захотят разлучить нас. Тогда надо будет много мужества, много решимости. Верю, у нас достанет сил, не хотелось бы; дайте вздохнуть отрадно. Говорят, у меня нет характера, это еще увидим».
«Акшено. Вечер.
Вчера я вам послал письмо, огромное, с письмом Натали Герцен и разными ненужными книгами. Вместе с тем письмо для отсылки вашему отцу в Пензу.
Я не удовлетворился письмом Герцена и, вспомнив данное мне право, прочел письмо Наташи. Пожалуйста, не делайте недовольного лица. Ну, простите меня, простите! Я не выдержал, — вспомните, что вы и они для меня — все. Я не читал письма к вашей сестре. Я читал только ваше. Мне кажется, я имею на то право, потому что люблю вас, как Наташа вас любит, — нет, больше. Я не знаю, сколько я вас люблю, — это невыразимо. Как я благодарен Наташе за письмо к вам, и письмо и она мне так симпатичны — ну, как вы сами. Зачем у нас, то есть у Наташи, у вас и у меня жажда свободы совпадает с желаньем уединения. Неужели в самом деле и хорошие люди мешают жить? Ведь это жалко, друг мой, жалко. Да зачем же хорошие люди этого не понимают? Ведь если бы мы с вами жили вместе, так просто иной раз я сказал бы: „Consuela, хочу остаться один“, — вам показалось бы это просто и нисколько не оскорбительно. А хорошие люди косо посмотрят, как им это скажешь. Два ряда людей, говорил некогда Гофман: Gute Leute und schlechte Musikanten, und schlechte Leute, aber gute Musikanten[54]{27}. Мы schlechte Leute, мы ни с кем, кроме нас, не уживемся. А музыкального в нас много, право, много. Хотел сказать много, а сказал мало! Устал! Четвертый час, все тихо, но эта тишина всегда меня тревожит. Люди поступают иногда как беззубые собачонки, — не ждешь, а все того и гляди укусят. Прощайте, до завтра, дайте ручку.
Боже мой, m-lle Consuela, только проснулся и стал писать вам quasi[55]