Александр все сделает, что только может, то есть Александр и я, но ты знай, Огарев[68], что Марья Львовна последнее время вела себя невыразимым образом отвратительно: трезвого часа не было; Александр ей заметил это, за что она рассердилась и возненавидела его и меня, перестала к нам ходить и стала нас поносить, это погибшее и не милое созданье{33}. Пока прощайте, Огарев и Наташа.
«10 июня. Париж.
Я думаю, для полного воспитания моего скептицизма только недоставало этого мора, и еще раз Франция отличилась.
Помнишь холеру в Москве в 1831 году, сколько было благородных усилий, сколько мер: временные больницы, люди, шедшие добровольно в смотрители, и пр.{35}. Здесь правительство не сделало ничего, общество ничего, болезнь продолжалась два месяца, — вдруг жары неслыханные (в тени 30–32°), и Париж покрылся трупами. Ни мест в больницах, ни даже дрог для трупов — трупы лежат в домах два, три дня.
Мы переехали наконец на несколько дней в Ville d'Avray. У меня на квартире в Париже Иван Сергеевич Тургенев занемог холерою, чуть не умер, однако отходился; ах, брат Огарев, как сохнет ум и сердце и как жирнеет тело от всего этого. Мне иногда кажется, только бы увидаться с вами, — а там — будто не все равно, все глупо, все безвыходно, все безумно.
Ты воображаешь, что я по вкусу, а не по необходимости всякий раз обращаюсь к древнему Риму в эпоху его разложения, — нет, сходство так велико, что вместо целых диссертаций стоит намекнуть. на какое-нибудь имя, событие того времени — и мысль не только ясна, но конкретна. Так пришло мне теперь в голову положение философов в III столетии; у них ускользнуло настоящее, и будущее, с прошедшим они были во вражде, они скорбно смотрели на разрушающийся мир и на водворяемый.
Я давно как-то писал о них и заключил тем: „Кружок их становился теснее и теснее — с язычеством у них не было ничего общего, кроме образа жизни, христианство было недоступно их светской мудрости. Земля исчезала под их ногами, и они утешались только мыслью, что они правы, участие к ним стыло — им оставалось гордо дожидаться, пока разгром захватит и их; они умели умирать, не накупаясь на смерть, и без притязания спасти мир или прославиться; они гибли безучастно к себе; они умели, пощаженные смертью, завертываться в тогу и молча досматривать, что станет с Римом. Одно благо оставалось этим иностранцам своего времени — утешительное сознание, что они, поняв свою истину, остались верными ей, не испугались ее, ибо истина страшна“{36}. Спокойная совесть и два, три друга, за неимением одного, который стоил бы троих (это комплимент тебе), хорошее бургонское (a propos[69], я изобрел и ввел в употребление пить огромное количество Nuit или Помар от холеры и очень удачно); вчера у меня Николай Иванович Сазонов украл бутылку целую, а здесь достать нельзя, я даже рассердился. Кстати, займись его делами, я вообще в последнее время гораздо довольнее им.
Твое письмо в три строки, разумеется, давно получил; как не стыдно, что ты не написал ни строки потом о твоем деле.
Кстати, напиши непременно, прислать ли микроскоп, мы торопили, торопили мастера.
Natalie, дайте вашу руку или, лучше, просто позвольте вас поцеловать. А. Герцен».
«Ville d'Avray, 12 июня 1849 года.
Давно не писала тебе, моя Наташа, писать не хочется и недостаточно, думаю о тебе много, люблю тебя еще больше. Иначе быть не может, ты одна из лучших живых нитей бытия моего. Сплети несколько шелковинок, потом выдерни одну из них, и ты увидишь, что стало бы со мною, если б тебя, то есть мою любовь к тебе, отнять у меня».
«Суббота.
Мне помешали; я расположилась было хорошо побеседовать с тобой. Я живу теперь à la Robinson[70] — маленький домик, состоящий из одной маленькой комнаты, в нее ведет лесенка, сплетенная из ветвей древесных, кругом цветы, а у входа три тополя, достигающие неба, стерегут меня от зноя солнца и от холода людей. Не шутя, друг, я никогда не жила так свободно, и иной раз сама хожу за водой. Что б дала я за то, чтоб ты пробыла теперь со мною двадцать четыре часа. Я бы дала за эти двадцать четыре часа жизнь, более нельзя дать.
«Суббота.
Любезный друг, я начинаю решительно убеждаться, что Марья Львовна безумная, то есть не par manière de dire[71], a в самом деле. Она обругала m-me Георг, она даже тебя не пощадила, об нас и говорить нечего. Но, что всего замечательнее, она кое-что знала и не через нас; мне кажется, что Авдотья Яковлевна пописывает не одни романы{39}. Впрочем, Марья Львовна при том так лжет, что не знаешь, чему верить. Я постараюсь всемерно, чтоб она не вступила в переписку с тобой, но удастся ли — не знаю. Как глубоко жаль, что ты не послушался меня, — я чувствовал, что много дурного выйдет из этого опыта; по сию минуту не вижу границы, на чем она остановится, это грязная Messaline d'un carrefour[72]; она говорит, что разочтется за все прошлые горести, etc., etc. Прощай. Тяжело, грустно. Какой-то чад, все люди свихнулись. Д. Крупов (Искандер).
Сократ слаб и бесхарактерен. Я тебе ставлю в обязанность тотчас отвечать; я только твоего ответа буду здесь ждать; к 1 мая (18 апреля) я его должен получить.
«Я стареюсь не по дням, а по часам — прожить бы с вами, порадоваться на вас — и вдаль, вдаль, в глушь. Нам необходим ваш ответ, что, и как, и когда, и куда. Сию минуту пишите. А. Герцен»,
«Вы должны знать, как я провела день, в который получила ваше письмо. Оно меня не удивило (я удивляюсь, что вы так долго не присылали этого письма), не удивило, а потрясло ужасно; день был чудесный, я оделась, надела белые, чистые перчатки, не могла дождаться других, пошла гулять, накупила цветов, отнесла их Эмме; мне хотелось весь свет усыпать цветами, взяла с собой Георга и пошла с ним по Champs Elysées[73]. Это единственные люди, с которыми я не могла не поделиться тем, что происходило во мне. Александр пошел было хлопотать по вашему делу. Эмма в постели, у нее родилась дочь Ада. Ну, так вот и пошли мы с Георгом, веселые, как дети, делали тысячу планов, шли, шли и пришли в погребок и выпили с ним с радости бутылочку. Я смотрю на все с гордостью, — республика и публика мне кажутся вздором, — у меня почти нет желаний, хотелось бы погулять с вами в хорошеньком месте только.
«15 марта 1848 г.{41}
С тех пор как мы получили ваше письмо, я чувствую постоянно удивительный bien être[74]. Кажется, все лучше пошло, я больше дома на этом свете, да и умирать будет спокойнее — одна из самых живых сторон моего бытия устроена. Смешно, а не могу писать — мне так хорошо, что я не нахожу ничего лучше и нужнее этого сказать. И досадно мне на себя, что за ребячество; ну что подумают обо мне умные люди, — но я хочу быть глупой так. Когда я думаю, что мы будем вместе, мне становится страшно, понимаешь, так хорошо, что даже страшно. Но я не хочу вас видеть, хотеть — значит требовать. Итак, моя Consuela, посмотри на меня, дай мне посмотреть на тебя — и довольно. Тебя, Огарев, я всегда любила ужасно, и думала, что нельзя больше любить, а вот за нее полюбила еще больше.
19-е. Жизнь хороша, моя Наташа, не правда ли? Как бы я хотела слышать это от тебя. Замутит, замутит на душе, вспомнишь о вас, и хорошо станет. Спасибо вам! А ты помнишь, что мы назначали свиданье в Неаполе?
Wage du zu irren und zu träumen[75]{42}.
Жму тебя к груди, моя Consuela; будь счастлива — ничего больше не хочу от тебя».
«5 апреля.
Вчера мы получили письмо от Марии Федоровны. Она пишет, что видела Огарева и тебя, Наташа, и что ты весела, что ты ей говорила, что хорошо жить на свете. Хотелось бы мне увидеть тебя веселою, услышать от тебя, что хорошо жить тебе, и расстаться потом, если это надобно, а видеться хоть на один час хотелось бы. Давно от вас нет известия, мне это иногда так тяжело. Сегодня я видела Огарева во сне грустным — и мне стало грустно, но ведь это пустяки. Вы пишите мне только иногда, что вам продолжает быть хорошо.
А что здесь делается, Наташа, чего и чего не перечувствовали мы здесь».
«7-го, суббота, рано утром. Может быть, сегодня же можно будет послать это письмо; вчера получено ваше, и вчера вечером говорили с Воробьевым, он вчера же должен был говорить с ней, сегодня Александр идет к нему узнать, можно ли надеяться (Воробьев не слишком обнадеживал), или я сама сейчас же отправляюсь и надежды не теряю, лишь бы она пустила меня к себе, я не думаю, чтоб она захотела непременно помешать тебе; но это зависит от минуты, а не от нее, так поди же лови минуту. Все, что только возможно, будет сделано. Ведь мне жаль и Алексея Алексеевича, жаль ужасно{43} — я хотела бы устроить, чтоб и ему было хорошо; хотела бы, а не пожертвовала бы этому желанию даже тенью вашего счастия. Ты глупа, Наташа, говоря об эгоизме твоем; я не нахожу ничего и возражать на это, до такой степени оно нелепо. Уговаривайте его тоже ехать на воды для здоровья; бедный папа, зачем же он не больше тверд, зачем ум его не больше ясен.