Из дальних лет. Воспоминания. Том третий — страница 17 из 28

Александр все сделает, что только может, то есть Александр и я, но ты знай, Огарев[68], что Марья Львовна последнее время вела себя невыразимым образом отвратительно: трезвого часа не было; Александр ей заметил это, за что она рассердилась и возненавидела его и меня, перестала к нам ходить и стала нас поносить, это погибшее и не милое созданье{33}. Пока прощайте, Огарев и Наташа.

Ваша Natalie».


АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — НИКОЛАЮ НЛАТОНОВИЧУ ОГАРЕВУ{34}

«10 июня. Париж.

Я думаю, для полного воспитания моего скептицизма только недоставало этого мора, и еще раз Франция отличилась.

Помнишь холеру в Москве в 1831 году, сколько было благородных усилий, сколько мер: временные больницы, люди, шедшие добровольно в смотрители, и пр.{35}. Здесь правительство не сделало ничего, общество ничего, болезнь продолжалась два месяца, — вдруг жары неслыханные (в тени 30–32°), и Париж покрылся трупами. Ни мест в больницах, ни даже дрог для трупов — трупы лежат в домах два, три дня.

Мы переехали наконец на несколько дней в Ville d'Avray. У меня на квартире в Париже Иван Сергеевич Тургенев занемог холерою, чуть не умер, однако отходился; ах, брат Огарев, как сохнет ум и сердце и как жирнеет тело от всего этого. Мне иногда кажется, только бы увидаться с вами, — а там — будто не все равно, все глупо, все безвыходно, все безумно.

Ты воображаешь, что я по вкусу, а не по необходимости всякий раз обращаюсь к древнему Риму в эпоху его разложения, — нет, сходство так велико, что вместо целых диссертаций стоит намекнуть. на какое-нибудь имя, событие того времени — и мысль не только ясна, но конкретна. Так пришло мне теперь в голову положение философов в III столетии; у них ускользнуло настоящее, и будущее, с прошедшим они были во вражде, они скорбно смотрели на разрушающийся мир и на водворяемый.

Я давно как-то писал о них и заключил тем: „Кружок их становился теснее и теснее — с язычеством у них не было ничего общего, кроме образа жизни, христианство было недоступно их светской мудрости. Земля исчезала под их ногами, и они утешались только мыслью, что они правы, участие к ним стыло — им оставалось гордо дожидаться, пока разгром захватит и их; они умели умирать, не накупаясь на смерть, и без притязания спасти мир или прославиться; они гибли безучастно к себе; они умели, пощаженные смертью, завертываться в тогу и молча досматривать, что станет с Римом. Одно благо оставалось этим иностранцам своего времени — утешительное сознание, что они, поняв свою истину, остались верными ей, не испугались ее, ибо истина страшна“{36}. Спокойная совесть и два, три друга, за неимением одного, который стоил бы троих (это комплимент тебе), хорошее бургонское (a propos[69], я изобрел и ввел в употребление пить огромное количество Nuit или Помар от холеры и очень удачно); вчера у меня Николай Иванович Сазонов украл бутылку целую, а здесь достать нельзя, я даже рассердился. Кстати, займись его делами, я вообще в последнее время гораздо довольнее им.

Твое письмо в три строки, разумеется, давно получил; как не стыдно, что ты не написал ни строки потом о твоем деле.

Кстати, напиши непременно, прислать ли микроскоп, мы торопили, торопили мастера.

Natalie, дайте вашу руку или, лучше, просто позвольте вас поцеловать. А. Герцен».


НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ{37}

«Ville d'Avray, 12 июня 1849 года.

Давно не писала тебе, моя Наташа, писать не хочется и недостаточно, думаю о тебе много, люблю тебя еще больше. Иначе быть не может, ты одна из лучших живых нитей бытия моего. Сплети несколько шелковинок, потом выдерни одну из них, и ты увидишь, что стало бы со мною, если б тебя, то есть мою любовь к тебе, отнять у меня».


«Суббота.

Мне помешали; я расположилась было хорошо побеседовать с тобой. Я живу теперь à la Robinson[70] — маленький домик, состоящий из одной маленькой комнаты, в нее ведет лесенка, сплетенная из ветвей древесных, кругом цветы, а у входа три тополя, достигающие неба, стерегут меня от зноя солнца и от холода людей. Не шутя, друг, я никогда не жила так свободно, и иной раз сама хожу за водой. Что б дала я за то, чтоб ты пробыла теперь со мною двадцать четыре часа. Я бы дала за эти двадцать четыре часа жизнь, более нельзя дать.

Твоя Natalie».


АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — НИКОЛАЮ ПЛАТОНОВИЧУ ОГАРЕВУ{38}

«Суббота.

Любезный друг, я начинаю решительно убеждаться, что Марья Львовна безумная, то есть не par manière de dire[71], a в самом деле. Она обругала m-me Георг, она даже тебя не пощадила, об нас и говорить нечего. Но, что всего замечательнее, она кое-что знала и не через нас; мне кажется, что Авдотья Яковлевна пописывает не одни романы{39}. Впрочем, Марья Львовна при том так лжет, что не знаешь, чему верить. Я постараюсь всемерно, чтоб она не вступила в переписку с тобой, но удастся ли — не знаю. Как глубоко жаль, что ты не послушался меня, — я чувствовал, что много дурного выйдет из этого опыта; по сию минуту не вижу границы, на чем она остановится, это грязная Messaline d'un carrefour[72]; она говорит, что разочтется за все прошлые горести, etc., etc. Прощай. Тяжело, грустно. Какой-то чад, все люди свихнулись. Д. Крупов (Искандер).

Сократ слаб и бесхарактерен. Я тебе ставлю в обязанность тотчас отвечать; я только твоего ответа буду здесь ждать; к 1 мая (18 апреля) я его должен получить.

А. Герцен»


«Я стареюсь не по дням, а по часам — прожить бы с вами, порадоваться на вас — и вдаль, вдаль, в глушь. Нам необходим ваш ответ, что, и как, и когда, и куда. Сию минуту пишите. А. Герцен»,


НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ{40}

«Вы должны знать, как я провела день, в который получила ваше письмо. Оно меня не удивило (я удивляюсь, что вы так долго не присылали этого письма), не удивило, а потрясло ужасно; день был чудесный, я оделась, надела белые, чистые перчатки, не могла дождаться других, пошла гулять, накупила цветов, отнесла их Эмме; мне хотелось весь свет усыпать цветами, взяла с собой Георга и пошла с ним по Champs Elysées[73]. Это единственные люди, с которыми я не могла не поделиться тем, что происходило во мне. Александр пошел было хлопотать по вашему делу. Эмма в постели, у нее родилась дочь Ада. Ну, так вот и пошли мы с Георгом, веселые, как дети, делали тысячу планов, шли, шли и пришли в погребок и выпили с ним с радости бутылочку. Я смотрю на все с гордостью, — республика и публика мне кажутся вздором, — у меня почти нет желаний, хотелось бы погулять с вами в хорошеньком месте только.

Твоя Natalie».


«15 марта 1848 г.{41}

С тех пор как мы получили ваше письмо, я чувствую постоянно удивительный bien être[74]. Кажется, все лучше пошло, я больше дома на этом свете, да и умирать будет спокойнее — одна из самых живых сторон моего бытия устроена. Смешно, а не могу писать — мне так хорошо, что я не нахожу ничего лучше и нужнее этого сказать. И досадно мне на себя, что за ребячество; ну что подумают обо мне умные люди, — но я хочу быть глупой так. Когда я думаю, что мы будем вместе, мне становится страшно, понимаешь, так хорошо, что даже страшно. Но я не хочу вас видеть, хотеть — значит требовать. Итак, моя Consuela, посмотри на меня, дай мне посмотреть на тебя — и довольно. Тебя, Огарев, я всегда любила ужасно, и думала, что нельзя больше любить, а вот за нее полюбила еще больше.

19-е. Жизнь хороша, моя Наташа, не правда ли? Как бы я хотела слышать это от тебя. Замутит, замутит на душе, вспомнишь о вас, и хорошо станет. Спасибо вам! А ты помнишь, что мы назначали свиданье в Неаполе?

Wage du zu irren und zu träumen[75]{42}.

Жму тебя к груди, моя Consuela; будь счастлива — ничего больше не хочу от тебя».


«5 апреля.

Вчера мы получили письмо от Марии Федоровны. Она пишет, что видела Огарева и тебя, Наташа, и что ты весела, что ты ей говорила, что хорошо жить на свете. Хотелось бы мне увидеть тебя веселою, услышать от тебя, что хорошо жить тебе, и расстаться потом, если это надобно, а видеться хоть на один час хотелось бы. Давно от вас нет известия, мне это иногда так тяжело. Сегодня я видела Огарева во сне грустным — и мне стало грустно, но ведь это пустяки. Вы пишите мне только иногда, что вам продолжает быть хорошо.

А что здесь делается, Наташа, чего и чего не перечувствовали мы здесь».

«7-го, суббота, рано утром. Может быть, сегодня же можно будет послать это письмо; вчера получено ваше, и вчера вечером говорили с Воробьевым, он вчера же должен был говорить с ней, сегодня Александр идет к нему узнать, можно ли надеяться (Воробьев не слишком обнадеживал), или я сама сейчас же отправляюсь и надежды не теряю, лишь бы она пустила меня к себе, я не думаю, чтоб она захотела непременно помешать тебе; но это зависит от минуты, а не от нее, так поди же лови минуту. Все, что только возможно, будет сделано. Ведь мне жаль и Алексея Алексеевича, жаль ужасно{43} — я хотела бы устроить, чтоб и ему было хорошо; хотела бы, а не пожертвовала бы этому желанию даже тенью вашего счастия. Ты глупа, Наташа, говоря об эгоизме твоем; я не нахожу ничего и возражать на это, до такой степени оно нелепо. Уговаривайте его тоже ехать на воды для здоровья; бедный папа, зачем же он не больше тверд, зачем ум его не больше ясен.