Из дальних лет. Воспоминания. Том третий — страница 18 из 28

Ах, милые мои! какой чудный вечер я провела вчера! Была в консерватории, в антрактах читала ваши письма. Все это слишком: Бетховен, ты, моя Consuela, ты, чудесный человек; было душно — кажется, еще немножко, и стены консерватории раздвинулись бы, и я, с звуками, унеслась бы высоко и разлилась бы во вселенной. Перечитала и мне стало смешно, но так чувствовалось; смейтесь, если хотите. И вечер был упоительный, полный месяц, тепло. О друзья, сколько наслаждений предстоит вам! Вы страшно счастливы, и это не случай, это не внешнее что-нибудь: твое счастие ты сама, ты сама страшно хороша… Я начинаю чувствовать ревность к Огареву; он думает, что он лучше тебя знает, чем я; да, впрочем, он прав; но нет, я думаю, что лучше меня никто знать тебя не может, — и любить больше, чем я, нельзя, — да оно и трудно, если же он знает и любит больше, тем лучше!

А знаете, милые, меня огорчает во всем этом положение Hélène: похоронить ее живую страшно. Вы не должны оставить ее там — нет, не могу с этим примириться. Да за что ж это погибнет так мой милый паж, это слабое, нежное существо?

Так я жду тебя, моя Наташа. Боже, как много в этом слове! никогда женщина не была так любима женщиной, как ты. Теперь я больше, чем прежде, люблю Эмму, это благороднейшее существо, симпатизирующее всему, отдающееся хорошему без малейшей arrière pensée[76], я забываю иногда ее немецкие черты и характер, и мне бывает с ней хорошо, а главное, свободно. Она радуется за тебя как ребенок. Ну, а с приятелем твоим Тургеневым мы всё неприятели; талантливая натура, я слушаю его с интересом, даже люблю его, но мне никогда не бывает его нужно, понимаешь ты это; ну, и ведь это нисколько не уменьшает его достоинства. Помнишь ты наше прощанье? Тебе он, может, не мешал, а мне был невыносим, его любопытный, иронический взгляд и насмешки. Я сношу его посещения иногда три раза в день, но не могу выносить его в хорошие минуты. Мне случалось увлекаться и говорить с ним от души — и всякий раз жалела потом. Но человек он очень, очень хороший, интересный и иногда приятный. Пишу о нем так много потому, что уважаю его и твою дружбу к нему».


АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН — НИКОЛАЮ ПЛАТОНОВИЧУ ОГАРЕВУ{44}

«Теперь о деле[77], Огарев. Никакой нет надежды, решительно нет что-нибудь сделать auprès de m-me[78]. Мозг ее расстроен окончательно; неудовлетворенное самолюбие принимает различные формы, иногда весьма благородные, наивные даже, но остается все самолюбием, к тому же ни минуты трезвой, она кричит о своей любви к тебе, но не сделает ради нее ничего. Мне больно писать тебе это, но не время нежничать; надо, чтоб ты знал то, что есть, для того чтоб знать, как действовать. Если можно повредить в этом деле — так она может повредить, это не излишняя недоверчивость к ней; может, после, когда уж и не нужно будет, она будет упрекать, зачем не обратились к ней прямо, но уж это будет после, а теперь, мне кажется, что и трогать ее не надо. Повторяю, теперь она нас ненавидит. Напиши же, теперь, что ты хочешь, чтоб мы попробовали, — тогда попробуем, а прежде не решусь, боюсь повредить. Да ты ужасно глупо пишешь: „Едем в Петербург“. Когда? кто? зачем? и пр., можно бы подельнее написать; знаю, что не хочется, а зачем же друзья, как не затем, чтоб делать иногда то, что не хочется. Ну, пора, несу письмо на почту. Обнимаю вас. Живите и наслаждайтесь. Последнее-то лишнее, — живите, этого довольно. Александр Герцен».


НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ТУЧКОВОЙ

«Видишь, как это случилось (если интересует, прочти, а если нет — пропусти). Я приехала с визитом к Луизе Ивановне, которая нанимает здесь чудеснейший парк; воздух, трава, природа, — словом, все противоположное тому, что в Париже, очаровало меня так, что я не могла воротиться в него, взяла эту комнатку, переночевала и живу в ней; ко всем прелестям приятное расстояние от родственников, которое не мешает, однако, отправлять у них обед и пр.

Со мной Саша и Наташа; Александр переехал к нам. A Monte Mario, Natalie, французы заняли…{45} О Spini ни слуху ни духу. Холера здесь свирепствует; жена Рейхеля приехала к Луизе Ивановне в гости, занемогла у нее и через неделю умерла в страшных мучениях. Тургенев собирался в Пиренеи; перед отъездом переехал к нам и занемог, но теперь вне всякой опасности и почти выздоровел; к сожалению, ни ты, ни холера не сблизили нас; остальные все, слава богу, живы и здоровы и кланяться не приказали.

Чувствую себя свежо, ярко и юно, мой друг, не знаю, чего бы особенно недоставало для полноты моего существованья; для удобства многого недостает, тысячу раз удобнее было бы мне склонить голову на твое плечо, — как, помнишь, в ту ночь в неудобном дилижансе? — чем утонуть в пуху; тысячу раз удобнее было бы, если б вообще перестроилось многое на свете, и было бы удобнее, моя Consuela, посмотреть в твои глаза, вместо того чтоб скрипеть пером на бумаге. До сих пор я не называла Огарева; это оттого, что когда я говорю с тобой, так думаю, что и с ним. Так дайте же обнять вас обоих крепко, крепко. А отчего же вы не напишете нам ни слова так долго? Это нехорошо.

Не могу не передать тебе приятное чувство, которое я испытала вчера: была ужасная гроза, дождь лил как из ведра, Александр был в Париже, дети шагах в ста, одна Наташа спала в моей комнате; ну, кто спит, тот тоже не ближе ста шагов от нас, и так я была совершенно одна; это не часто случается мне; это было бесконечно приятно. Я сидела долго-долго у открытого окна; когда я одна — я ничего не боюсь. Я как-то дышала полнее и шире оттого, что ни милое, ни постылое прикосновение не мешало мне. Из этого не значит, что милая помеха неприятна, никогда, совсем нет!

Обними за меня Hélène, прижми покрепче к груди.

Твоя Natalie».


«Апрель 1849 г.{46}.

Как я жалею, что мы не послушались нашего инстинкта, а твоей настойчивости, друг; тяжелый день; Георг был — опять отказ. Он оставил письмо и сейчас же получил ответ. Фу! Мне не только было больно и тяжело за вас, но я была страшным образом оскорблена за человека. Нельзя предположить возможности подобной жестокости, низости и безумия, — словом, вчера у нее была Эмма, — но к чему подробности. Маска спала, и эгоизм, один жгучий, страшный эгоизм явился во всей форме своей. Не только осторожно, но быстро, как можно быстрее надо действовать. Верь мне и слушайся непременно, непременно. Мне грустно, больно и страшно. Мщение найдет везде дорогу и средство повредить. Слышишь ты это? Все последнее время я находилась под самыми тяжелыми впечатлениями. В Москву, скорей домой, и мы отдохнем. А в той аллее, где мы гуляли с тобой, Natalie, будем бояться преследований пяти франков. Когда мы ездили вдвоем в кабриолете и нас подвезли к погребку, помнишь, кучер принял одну из нас за молодого человека.

Пишите, ради вашей любви, и пишите. Natalie».


Из Парижа Герцены переехали в Ниццу, В 1851 году их поразило глубокое семейное несчастие. Мать Александра, возвращаясь из Парижа с меньшим сыном его, Колей, через Марсель, потонула вместе с ребенком и его гувернером в Средиземном море. Это так поразило Наталью Александровну, что ее уже расстроенное здоровье не поправлялось более. В 1852 году у Натальи Александровны родился слабый ребенок и вскоре умер. После родов у нее открылась скоротечная чахотка, которая свела ее в гроб весной 1852 года{47}.

Вот что писала о ее кончине спустя одиннадцать лет старшая дочь ее, также Наталья Александровна, которую в семье звали Тэтой, к Наталье Алексеевне Огаревой в Россию{48}.


НАТАЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВНА ГЕРЦЕН (дочь) — НАТАЛЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ОГАРЕВОЙ

«Италия.

Уже одиннадцать лет прошло с тех пор, как мамаша скончалась. Боже мой, как время летит! Однако я довольно ясно помню последнее время — особенно последний день. Я тебе, кажется, уже несколько раз рассказывала все, что помню, — но позволь еще раз припомнить и написать, чтоб у меня в памяти тоже яснее осталось; помню, что встала я очень рано и, как обыкновенно, выбежала в сад. Мало-помалу я стала замечать, что все очень печальны; у Маши, m-me Энгельсон, m-me Тесье, у горничных были заплаканы глаза; они собирали цветы, вносили их в мамашину комнату, а в последнее время мне говорили, что цветы ей вредны; я тоже взяла несколько цветов и хотела войти, но меня не пустили, это меня поразило; я воротилась в сад, не зная, что думать, но предчувствуя что-то; тут папа позвал меня из окна. Я вошла к нему — и помню, как будто бы вчера случилось, — он сел на диван, обнял меня, в лоб поцеловал и таким голосом стал говорить, что слышно было, как он старается задержать слезы, — я уже раньше отгадала, в чем дело, — он сказал: „Тата, мой дружок, ты не знаешь — мамаша умерла“. У меня все кружилось в голове и что-то давило грудь. Маша меня позвала наверх, к постели; только тут я как будто поняла, видя, что мамаша не двигается, на меня не смотрит, не ласкает — и зарыдала. После этого все становится смутнее; только как сквозь сон помню, что приходили многие знакомые, откуда не знаю, то есть крестьянки, многих я никогда не видывала, — помню, что раз вечером несколько вошло вместе, — я была одна в комнате, в нише, — одна молоденькая крестьянка хотела поднять вуаль с лица мамашиного, старая ее остановила и сказала: „Ничего не тронь“. Они все поцеловали у нее руку и ушли.

На другой день я опять была в комнате мамы; мне сказали последний раз поцеловать мамашу и брата маленького. В это время я увидела в другой комнате девочку, одетую в черное платье. Ей сказали войти и тоже поцеловать маму, но она с каким-то страхом взглянула и сказала, что не хочет; ей потом сделали подарок, два пистолетика крошечных; кажется, это была дочь Гарибальди, если не ошибаюсь; два человека вошли за гробом, и меня увели.