Когда мы совсем устроились, я написала в Женеву Николаю Платоновичу Огареву и звала его к нам в Вену посмотреть всемирную выставку и пожить с нами. Николай Платонович (Ник, или Ага, как мы все его звали) отвечал, что он очень бы хотел нас видеть, но стал так дряхл и болен, что чувствует себя не в состоянии никуда двинуться, и просил нас приехать к нему в Женеву. Володе нельзя было оставить Вены, а я не решалась ехать одна, и нам пришлось несколько времени довольствоваться одной перепиской.
В половине лета мы лишились нашего маленького Саши. Родители его были поражены и убиты этим несчастием. Я уговорила их немедленно уехать на несколько времени в Швейцарию. Они уехали. Я осталась одна с Сашей: он лежал еще в своей кроватке. Пусто, безмолвно стало в комнатах. Я взяла стул, села подле кроватки, но не смела тронуть ребенка: казалось, он отдыхает. На милом ротике улыбка. «Какие то сны видятся тебе, дитя мое?» — думала я, да наклонилась, поцеловала его и залилась слезами. Тяжело мне было одной в этой маленькой комнатке, где он страдал, где несколько минут тому назад на коленях у этой кроватки молился его отец, принимая его последнее дыхание. С молитвой приподняла я крошку и стала одевать в его последний наряд. Одела я его в белую рубашечку, подпоясала узенькой розовой ленточкой, причесала русые волосики, омоченные моими слезами, положила в этой же детской комнате на ломберный стол, покрытый белой скатертью, в головах поставила маленький образок богоматери, затеплила перед ним восковую свечку, придвинула стул да так и просидела подле малютки всю ночь одна-одинешенька. Утром приехали ко мне два товарища моего сына, милые, добрые молодые люди. Они привезли фотографа с полным фотографическим аппаратом, чтобы снять с малютки портрет.
Когда в гостиной все было устроено, я принесла дитятю и положила на стол против аппарата. Как оно было хорошо! Как тяжело было мне! Сняли с малютки фотографию, и я отнесла его обратно под образ богоматери.
На третий день положили Сашу в розовый гробик, усыпали цветами, и я, вместе с теми же товарищами Володи, повезла его в карете в церковь. Небо было покрыто темными тучами, шел проливной дождь, сверкала молния, гром гремел беспрерывно. В церкви горело несколько лампад и свечей; священник, отец Раевский, ждал нас; кроме нас, отца Раевского и старшего дьячка, в церкви никого не было. Царские двери были растворены. Перед ними поставили спящее дитя. Когда священник торжественным голосом громко произнес: «Прими, господи, младенца чистого, непорочного», — мне стало как будто легче; в последний раз перекрестила я и поцеловала малютку. Холодный! Под проливным дождем и сильной грозой привезли мы его с отцом Раевским на кладбище и похоронили.
Спи, дитя мое родное, господь с тобой! Видно, в небе недостало одного ангела, так и взяли тебя.
Тяжело было мне оставаться в Вене одной с умершим младенцем. Тяжел был и переезд, в одиночестве, с горем в душе.
На другой день я уехала в Интерлакен к Ипполиту, который лечился там сывороткой; туда должны были приехать и Володя с женой. Две станции проводили меня товарищи Володи, поручили поберечь ехавшему со мной в одном вагоне семейству, и мы простились. Приближаясь к Цюрихскому озеру, я отдохнула несколько от угнетавшей меня тоски.
После ночи, проведенной почти без сна в плохой гостинице, рано утром, с узелком в руке шла я с другими пассажирами к пароходу, неподвижно стоявшему на озере. Темная струйка дыма вилась ленточкой с парохода. Вода, воздух, небо, слегка озаренные восходящим солнцем, казалось, слились в одно воздушное золотистое пространство. Вдали цепи Альп, выдвигаясь одни из-за других, вырезывались из утреннего тумана; луч солнца слегка румянил их вершины. Под влиянием величественной красоты и тишины природы, кажется, как бы не проясниться душе, — напротив, становилось еще грустнее.
Вместе с немногими пассажирами взошла я на пароход; шумя, бросая по сторонам густые клубы дыма, пароход двинулся и понесся, рассекая воду точно зеркало.
Около вечера переплывали мы Тунское озеро. Ветер выл и свистел в окружавших его горах, озеро волновалось; облака, одни других мрачнее, опускались на горы и ползли по их скатам до подошвы. Слышались раскаты грома, падал редкий, крупный дождь, было холодно и как-то жутко.
Но вот вдали блеснул приветный огонек. «Интерлакен!» — послышались радостные голоса на пароходе. Живо подошел пароход к Интерлакену. Пассажиры спешили выйти на берег; я вышла со всеми, дрожа от ветра и ледяного дождя.
Вагоны готовы; осматриваюсь, ищу взорами Ипполита. Вот и он спешит мне навстречу, он ждал меня (я дала ему знать телеграммой, что еду). Как мы обрадовались, увидавшись.
— А Володя? а Леля? — спрашиваю я.
— Их нет еще в Интерлакене, но скоро будут, — говорит Ипполит.
— Боже мой, что за горькое чувство — чувство одиночества! Оно тем мучительнее, когда знаешь, что есть там, — где-то далеко, близкие, дорогие.
Видя, что я едва держусь на ногах, Ипполит поспешил взять место в вагоне. Через несколько минут мы пересели в экипаж.
Вот и Интерлакен. По одну сторону ряд великолепных отелей, перед ними сады, в окнах горят огни; по другую — цветущая долина, аллеи, кустарники, а там далеко — горы. Вот и отель «Альп»; здесь живет Ипполит, здесь он и мне занял комнату рядом с своею — и мы у себя.
На столе, накрытом чистой скатертью, горят свечи, готов чай и ужин. «Спасибо, друг Ипполит», — говорю я, глубоко тронутая его заботливостью обо мне.
Давно не спала я так спокойно, так хорошо, как в эту ночь. Утром из окон моей комнаты я не могла насмотреться на долины, между которыми белела Юнгфрау, на тенистый сад гостиницы, на темно-зеленые гранатовые деревья, осыпанные крупными пунцовыми цветами, при входе в отель.
Мы приготовили просторную комнату, рядом с нашими, для Володи с его женой и стали их ждать. Вскоре приехали и они, грустные, но отдохнувши. Я передала им фотографию малютки, но не передала, что пережила, что перечувствовала. Мне было их жаль, да и возможно ли передать?
Устроились мы в Интерлакене прекрасно. Помещение и стол были хорошие, общие комнаты роскошные — там находилась и библиотека, и рояль, и всевозможные газеты, и бильярд. Володя очень любил игру на бильярде, играл превосходно — это его развлекало.
Была цветущая пора года. Посетителей лечебного заведения сыворотки было множество, вечером в курзале слушали музыку, днем гуляли по долине, посещали магазины с прелестными изделиями из дерева.
Всего прекраснее была сама природа.
Меня поражала величественная красота гор Интерлакена, Гринвальда, скалы, ледники, долины, горные потоки, грандиозная Юнгфрау; я с удивлением смотрела, как иногда утром ползут по ближайшим горам сизо-беловатые туманы, спускаются в долину, и горы скрываются. С восходом солнца горные вершины обнажаются, туман мало-помалу тает, тает, и горы открываются во всей своей красоте.
Вскоре по приезде в Интерлакен я писала Нику, что так как мы находимся недалеко от него, то хорошо бы ему побывать у нас, что мы его покойно устроим, а он, поживши с нами, развлечется и поздоровеет.
Ник отвечал:
«Суббота. Женева. Rue du Conseil général[4]{3}.
Вот уже несколько дней собираюсь писать тебе, старый друг Таня, и все что-нибудь да мешает. Мешает подчас и мой собственный катар. Твоему письму я был сильно рад. Жду скоро еще письма и известия, приехали ли Володя и Леля? И когда мы с тобой, последние двое того времени, увидимся? Мне путешествовать не приходится, Таня: нога надломлена и болезнь спинного мозга, то есть эпилепсия, наверное не допустят до путешествия. Напиши мне, что делает Ипполит и где путешествует. От Марьи Каспаровны имею письмецо, стану писать к ней завтра.
Сегодня мне пришел на память наш старый друг Носков, так что я не могу отделаться от воспоминания его юношеского образа и преданной дружбы. Напиши мне, если знаешь, жив он или нет.
Не знаю, посылал ли я тебе прилагаемую мою статейку, здесь напечатанную. Она мне сегодня подвернулась под руку, — на всякий случай посылаю. Записки стану продолжать через три дня{4}; мне кажется, я еще не довольно сообразил все. А за Ивана Федоровича отвечаю, и да будет память этого простого, благородного человека оценена. Крепко обнимаю тебя.
«Женева. Rue du Conseil général{5}.
Вот уже несколько дней, мой друг, собираюсь отвечать на твое милое письмо. Я не могу ни на что решиться. Сам себе не могу решить — что делать. Выехать из Женевы никак не могу, сломанная нога и обычная болезнь не позволяют, а уж как я буду рад тебя и всех вас увидать.
„Былое и думы“ не могу у себя найти: вероятно, кому-нибудь отдал и обратно не получил. Сегодня пишу в Цюрих к Натали, чтобы она тебе выслала свой экземпляр (надеюсь, найдется){6}. Биографии моей я еще не кончил — сил не хватило.
На днях напишу еще. Сегодня так темно, что не вижу писать.
Ник звал нас к себе. Подумавши, я решилась к нему ехать, а по дороге в Берн завернуть к Маше Рейхель. К Нику я написала, что так как он не в состоянии оставить Женевы, то я сама побываю у него.
По-видимому, Ник, ожил, поюнел и ответ мне на это письмо начал поэтическим эпиграфом:{7}
″Я жду тебя, когда зефир игривый
Листочки роз в час утра шевелит.
Вот, друг Таня, эпиграф моему письму к тебе, но прежде всего жду еще от тебя письма, жду с нетерпением. Перед выездом напиши, когда это решительно будет.
При этом письме Ник прислал главу из своих записок. Вслед за тем он писал мне:
«Genève. Rue du Conseil général{8}.
Старый друг Таня, получил третьего дня твое письмо. Думал сегодня больше написать, но все нездоровится, уже не обычной падучей болезнью, а просто простудой и кашлем, — но это ничтожно.