— Ну, Ник, где же одинок… Мало ли людей, которые тебе сочувствуют, не говоря уже о детях Александра.
— Дети Александра, конечно; да ведь они не часто со мною; сверх того, у них есть уже что-то свое, что не совсем наше. Встречаются и из наших, — да к чему? Порой и с ними не знаешь, что говорить, — слова и слова, а до дела и дела нет. Полное безучастие и пустота. Время проходит, а вспомнить нечего.
— Конечно, Ник, есть доля правды в словах твоих; но у тебя, сверх всего, прелестный талант, ты — поэт.
— Веришь ли, Таня, все, что я писал, все это не то, что я чувствовал. Души моей я никогда не мог выразить и не выразил никогда ни в музыкальных звуках[11], ни в словах. Я бывал счастлив, когда высказывал хотя часть того, что глубоко таилось в душе моей.
— Ты жил такой широкой общественной и умственной жизнью, переживи ее в твоих твореньях.
— Писать? Писать хорошо, да ведь высказанной массой чувств и картин хочется поделиться. Неразделенное стынет в одиночестве.
— Читателей найдется много, и до своих дойдет.
— Могу ли еще писать? — ответил Ник грустно. Помолчав немного, он сказал:
— Знаешь ли, друг мой, я долго не проживу; и хорошо: жить — страдать, да, страдать.
Сказавши это, он раскрыл ящичек своего столика, вынул из него несколько листочков исписанной бумаги и, подавая их мне, говорил: вот тебе мои стихи настоящего времени{18}.
Скачи, скачи, дребезжащая телега,
Недолго нам доплестися до ночлега.
Недолго нам до ночлега векового,
Ночлега темного, гробового.
А сколько дней протрещали мы по свету,
Успеха в том, оказалося, нам нету:
Начала добрые поспотыкались,
Стремленья все праздны остались.
Скачи, скачи, дребезжащая телега,
Пора, пора добираться до ночлега,
Чтоб и толпа возникающих гостей
Не шла будить отживших костей.
Прочитавши, я положила листок на стол и сказала: «Не узнаю тебя в этих стихах», — потом взяла другие, вот они:
Странное, странное дело —
Жить мне давно надоело;
Смерть же как будто беда,
Нет в ней нужды никогда.
Я же в бессмертье не верю;
Где тут бессмертие зверю —
Будь он, пожалуй, двурог
Или хоть просто двуног.
Я же не верю и в бога,
Мне, знать, иная дорога —
Как бы к свободе людской
Шаг хоть подвинуть какой.
Хватит иль нет до могилы
Нужной для этого силы.
Тут вот и смерть-то страшна,
Тут вот и жизнь-то скучна.
— На, Ник, возьми свои стихи, — тяжело!
— Такие минуты, такие чувства я теперь переживаю. Завтра я дам тебе другие стихи, продолжение моей поэмы «Радаев». Она написана еще в хорошее время моей жизни, хотя и не в лучшее. Если хочешь, напечатай их.
— Хорошо, Ник, дай.
— Завтра, — отвечал он, — теперь мне так хорошо, так удобно, что не хочется менять этого положения!
— Зачем, Ник, ты сам не печатаешь эту поэму?
— Здесь! Кому читать? Ты говоришь: пиши… писать мне нечего.
— А общие интересы? Не может быть, чтобы сочувствие к общим интересам порой и теперь не врывалось в твою жизнь, хотя и очень замкнутую.
— Для кого? для самого себя? Теперь выше всего ставят наживы, захваты, личное наслаждение, хотя бы в ущерб и гибель другим. А ты говоришь о самоотвержении. Наше время, сороковых годов, называют временем романтизма, фантазии, — пусть так, а это действительность? Правда, мы воспитывались художественно; да разве изящество и благородство не есть высшее проявление действительности? Эгоизм и грубое наслаждение нас возмущали.
— И в наше время, Ник, этого было довольно.
— Так, но скрывали, совестились. Теперь хвалятся.
— Пожалуй, в наше время большинство было с высшим направлением, да ведь их считали опасными.
— Они и были опасны невежеству и эгоизму, но все сознавали, что эти люди вносили свет знания, будили; стыдились явно издеваться над наукой, над правдой, — а теперь!
Разговор наш, сколько могу припомнить, был в этом роде. Мало-помалу он перешел на последние годы его жизни вместе с Александром.
Вечером Ник чувствовал себя в таком возбужденном настроении духа, что сел за роялино. Он любил музыку, играл на фортепьяно прекрасно, — большею частиюсвои фантазии.
Сильные, гармоничные мелодии полились из роялино, переплетались, дробились, наконец перешли в тихие, трогательные тоны на мотив:
Я жду тебя, когда зефир игривый
В час утра роз листочки шевелит.
Я и не заметила, как лицо мое было облито слезами.
— Эта музыка моего бедного приятеля Алябьева, — сказал Ник, кончая отрывистыми аккордами{19}.
Я пробыла в Женеве у Ника двое суток, на третий день хотела ехать обратно в Интерлакен, несмотря на дождь, который лил всю ночь как из ведра, а днем сеялся точно сквозь сито. Но Ник так просил меня остаться у него еще на сутки и так был грустен и страдал от боли в ноге, что я не могла отказать ему и осталась. Дождь и серое небо навели наш разговор на жизнь его в Англии с Александром, на Гарибальди. Рассказ свой Ник пополнил чтением заметок об этом замечательном человеке, о его посещении Лондона и Александра; с чувством прочитал он написанные им стихи к Гарибальди и дал их мне вместе с прелестными отрывками, в стихах, из своей жизни; да сверх того, зная мои записки из дальних лет, сказал, что даст мне письма Саши, писанные к нему в продолжение двух последних лет его жизни, которые он с семейством своим провел путешествуя; последнее из этих писем писано было за десять дней до его неожиданной кончины, из Парижа, где он располагал устроиться на постоянное житье. Письма Александра и стихи Ника из его жизни я сохранила, а стихи к Гарибальди, к сожалению, никак не могу отыскать; при воспоминании о нем следовало бы их поместить{20}.
Ступай, великое дитя, великая сила,
великая простота. Ступай на свою скалу,
плебей в красной рубашке и король Лир! —
У тебя есть бедная Корделия.
— Это был один из фантастических снов Шекспира; это было слияние высокого с мелочным, возвышающего душу с раздирающим слух. Рядом с святой простотой человека — закулисные заговоры, интриги, ложь, — сказал Ник, начавши снова на несколько минут прерванный разговор.
— В обществе и журналах, — заметила я, — говорили, что Гарибальди приезжал в Англию по приглашению английского правительства?
— Английское правительство никогда не приглашало и не вызывало Гарибальди. Англичане, приглашавшие его, не имели ничего общего с министерством. Когда спросили Пальмерстона, не будет ли неприятен приезд Гарибальди правительству, он отвечал: «Почему же правительству может быть неприятно, чтобы генерал Гарибальди приехал в Англию? Нисколько, оно, с своей стороны, не отклоняет его приезда, но и не приглашает его». Гарибальди приезжал в Англию с целью итальянского вопроса. Ему хотелось собрать столько денег, чтобы иметь возможность начать поход в Адриатике;{22} он надеялся, что когда дело будет сделано, то увлечет Виктора-Эммануила.
— И только? — спросила я.
— И только, — отвечал Ник. — Все, кто желал его приезда, все приглашавшие его знали, что Гарибальди будут овации, но того характера оваций, какой принял его приезд в народе, никто не ожидал.
Английский народ при вести, что к нему едет в гости человек красной рубашки, встрепенулся.
Английской аристократии это показалось неприятно; но ей и в голову не приходило изгонять Гарибальди; напротив, ей хотелось утянуть его в себя, закрыть от народа; она собиралась заласкать его, закормить, запоить, не дать опомниться, не давать прийти в себя, не дать ему ни минуты остаться одному. Ему надобно денег — дать ему полмиллиона, миллион франков, купить ему остальную часть Капреры, всю скалу;{23} купить ему удивительную яхту, — он так любит катанья по морю, — лишь только бы он не бросал деньги на вздор — на освобождение Италии.
— И, кажется, ничьи планы не удались, — спросила я, — даже и отчасти?
— Не только отчасти — нисколько, несмотря на то что они проводились с самой блестящей обстановкой. Гарибальди выходил из всего, точно ясный месяц из-за туч. С условиями, поставленными английской аристократиею, он не сошелся и отказался от всех даров ее — ведь он просил не для себя.
Это стало смущать аристократию, — ее выручили деловые люди, пошли толки, перешептывания, переписка, беспокойство за здоровье Гарибальди, потом весть, что он едет на днях на Капреру, не заезжая ни в один город. Законодательное собрание решило, что Гарибальди болен, государственные люди стали тревожиться за здоровье человека, который не просил их об этом, стали прописывать ему, не спросивши его, Атлантический океан/
— Я читала в некоторых журналах, — сказала я, — как приезжал генерал Гарибальди в Лондон и что по болезни неожиданно уехал; а ты мне подробнее журналов писал об этом времени, особенно о том, как у вас в Теддингтоне, где вы тогда жили, Гарибальди обедал вместе с Маццини и потом должен был уехать из Англии нежданно-негаданно не только для вас, но и для него самого; а Саша по поводу этой неожиданности назвал пребывание Гарибальди в Англии «Сон в весеннюю ночь».
— Действительно, все это можно назвать сном, — продолжал Ник, — так оно было фантастично и мелькнуло как сновиденье. Видится: звучат трубы, раздается гром пушек, звон колоколов, корабли покрыты флагами. Вот величественная личность из народа, какая когда-либо появлялась, выступает в полном блеске славы. Лондон семь часов на ногах ждет великого человека в красной рубашке. Он возбуждает упоительный восторг. Тысячи человек провожают его экипаж от Ковенгарда в Сен-Джемс; тысячи ждут его от семи часов утра перед Стаффорд-Гаузом