колокол. Картину освещает стоящая на столике лампа, — мы вспоминаем далекое прошлое, вспоминается маленький кабинет в Москве и тот, чей это кабинет; вспоминается круг друзей, надежды, деятельность и все, во что Ник вносил свой кроткий примиряющий взгляд{32}.
— А знаешь ли ты, Таня, — вдруг взволнованным голосом сказал Ник, — как я виноват перед твоим Вадимом? Прости мне за него. Я поступил возмутительно. Он просил меня помочь ему в литературном предприятии, — я был богат и отказал, потому что расходился с ним в некоторых взглядах. Я отказал ему и до сих пор страдаю своим отказом.
— Все это прошло, Ник, не будем и вспоминать, успокойся!
— Нет и Вадима, — продолжал Ник грустно, — этого прекрасного, благородного товарища. Теперь и у меня нет ничего, нет и силы, нет и здоровья, нет и средств к жизни. Дети Александра содержат меня.
У него в голосе слышались слезы.
— Квартира у меня невелика, — вдруг переменив разговор, сказал он, — но мне достаточно; побудь у меня подольше, Таня.
Кроме небольшой столовой, у Ника была комната, где жил юный англичанин Генри; гостиная с балконом, она же спальня и кабинет; в нем несколько кресел, диван, заменявший кровать, незатейливый письменный стол, почти пустой, да старое бюро — вот вся омеблировка этого бедного кабинета, третьего из вспоминавшихся нам кабинетов, и в нем Ник один-одинехонек. Этой обстановке представляло странную противоположность прекрасное роялино; Тата[15] брала его напрокат для Ника — он был музыкант в том же идеальном роде, как и поэт.
— Много лет прошло с того времени, — продолжал Ник, — а точно вчера. Невольно страх берет перед временем.
Я заметила, что воспоминания сильно волнуют его, и мало-помалу перевела разговор на тему, бывшую предметом нашей беседы почти весь день.
— Что это, Ник, — сказала я шутя, — мы остановились с тобой на том, как вы жили в Лондоне, как Гарибальди ездил к вам в Теддингтон обедать, да так до сих пор и не обедаем. Удался ли ваш праздник?
— Как нельзя лучше, — отвечал Ник, оживляясь, — это был один из самых светлых дней последних лет нашей жизни. Ясно, полно, всему эстетическая мера и законченность. Это был первый момент распустившегося цветка.[16]
Как только мы выехали, на душе посветлело — и так до той минуты, как Гарибальди, теснимый и обнимаемый народом, уехал обратно в Лондон. В дороге говорили о разных предметах, между прочим, и о немцах. Неужели вы думаете, заметил я, что немцы хотят отдать Венецию и Триест? Венецию еще может быть, но Триест им необходим для торговли.
Мы передали Гарибальди наш разговор с Ледрю Ролленом.
— Он прав, — сказал Гарибальди, — я готов к нему ехать.
Минутами Гарибальди, устремив взоры вдаль, глубоко задумывался. Смотря на него, невольно рождалась мысль: нет, это не солдат, это просто человек, готовый отдать душу свою за свой народ.
— Это-то и поняли народы, поняли плебеи, — говорил Саша, — тем ясновидением, которым некогда римские рабы поняли тайну пришествия Христа, и толпы страждущих и обремененных, женщин и старцев молились кресту распятого. Понять — значит уверовать, уверовать— значит молиться.
Оттого-то плебейский Теддингтон и толпился у решетки нашего дома с утра, поджидая Гарибальди. Когда мы подъехали, толпа бросилась к нему, жали ему руки, кричали: «God bless you, Garibaldi!!»[17], целовали его руки, края плаща, поднимали к нему детей, плакали. Когда он вошел в дом, крики до того усилились, что он принужден был выйти. Он вышел и, положа руки на грудь, кланялся во все стороны.
Народ затих, но простоял у дома до тех пор, пока он уехал.
И этот царственный прием — моряку из Ниццы!
Маццини приехал тотчас после нас.
Праздник наш был скромен, на нем не было и двадцати человек. За обедом пили разные тосты.
Все были глубоко тронуты, когда Гарибальди, с рюмкой марсалы в руках, после дружеского предисловия сказал: «Пью за здоровье Джузеппе Маццини, моего друга, моего наставника!» Маццини протянул ему руку и взволнованным голосом два раза сказал: «Это слишком! это слишком!»{33}
Когда мы переходили в другую комнату, в коридоре старик итальянец, эмигрант, делавший мороженое, продрался сквозь толпу, наполнявшую коридор, схватил Гарибальди за полу и, заливаясь слезами, сказал: «Ну, теперь могу умереть, я его видел, а вы живите долго для нашей родины, да благословит вас бог!» — и покрыл его руки поцелуями. Гарибальди, взволнованный, сел на диван, говоря: «Мне иногда страшно и до того тяжело, что я боюсь потеряться. Помню, когда я изгнанником возвращался из Америки в Ниццу, когда опять увидал родительский дом, нашел свою семью, родных, знакомые места, знакомых людей, — я был удручен счастием, а что было потом? — ряд бедствий. Я не ждал такого приема от народа Англии, — что же дальше? что впереди?»
Уезжая, Гарибальди крепко обнял нас, со всеми дружески простился, и карета умчалась при громких криках «ура» и «God bless you, Garibaldi, for ever!!»[18]
Князь П. В. Долгорукий взял лист бумаги, записал все и тосты.
Когда уехали последние гости, мы остались одни.
Тихо наступили сумерки.
Такие дни хорошо помнить годы.
«Что будет?» — сказал Гарибальди; будущее было недалеко.
В то время, когда он поверял нам свой тайный ужас перед будущим, решено было отделаться от него во что бы то ни стало.
На другой день после нашего праздника поехали мы в Лондон. Берем на железной дороге вечернюю газету, читаю — большими буквами напечатано: «Болезнь генерала Гарибальди», — далее, что он едет на Капреру, не заезжая ни в один город.
Нетрудно было догадаться, что это значит.
Ехать к Гарибальди было поздно; мы заехали к одной знакомой даме, от которой узнали главные черты министерского отношения к болезни Гарибальди.
17 апреля вечером Гарибальди спокойно сидел, ничего не зная, и ел виноград, а возле его комнаты сговаривались, что делать. Гладстон взялся сообщить ему принятое решение; он вошел к нему в комнату и заговорил о его здоровье; Гарибальди отвечал ему, что он здоров; но министр финансов стал доказывать ему, что он болен{34}. Гарибальди догадался и прямо спросил: «Значит, желают, чтобы я уехал?» Гладстон не скрыл, что этого хотят.
— Так я еду.
Гладстон испугался скорого успеха и предложил ему побывать в двух, трех городах и потом отправиться на Капреру.
— Выбирать между городами не умею, — отвечал Гарибальди, — и даю слово уехать через два дня.
На другой день мы узнали, что Гарибальди переехал к Сили, и отправились к нему. Говорить с ним не было возможности. Человек двадцать посетителей ходило, сидело, молчало в зале, в кабинете.
«Вы едете?» — сказали мы Гарибальди, пожав ему руку. Он отвечал печально: «Je me plie aux nécessités» (покоряюсь необходимости).
Друзья Гарибальди пришли вне себя от его отъезда.
Последние два дня были смутны и печальны. Гарибальди избегал говорить о своем отъезде и ничего не говорил о своем здоровье… во всех близких он встречал печальный упрек. На душе у него было тяжело, но он молчал.
Накануне отъезда мы сидели у него, как пришли сказать, что в приемной уже тесно от желающих его видеть. Представлялись члены парламента с семействами и разные nobility[19], всего до двух тысяч человек. Это был царский выход.
Гарибальди встал и спросил: пора?
Еще пять минут, — отвечали ему; он вздохнул и сел на свое место. Мы хотели уйти, но он удержал нас. Фактотум распорядился, где поместить диван, в какую дверь входить, в какую выходить.
Отворили дверь. В дверях стал церемониймейстер с листом бумаги в руках и начал громко читать: «The right honourable so and so, lady, esquire, lordship…»[20] и пр. При каждом слове отворялась дверь и входили леди, лорды, молодые, старые, все подходили по очереди к Гарибальди, мужчины жали, трясли ему руку, иные при этом что-то говорили, большая часть молча откланивалась. Дамы также молчали, бросали на него восторженные взоры, откланявшиеся выходили в противоположную дверь — в залу, и спускались по лестнице к экипажам.
Гарибальди вначале стоял, потом садился, вставал, наконец сел.
Нога не позволяла ему стоять долго и ждать конца приема дам. Кареты все подъезжали, церемониймейстер все читал.
Грянула музыка horse-guards'ов[21], мы постояли, постояли и вошли в залу, потом в комнату, где обыкновенно сидели Саффи и Мордини; там никого не было; на душе было тяжело, нехорошо; эта комедия царского приема возмущала.
В окно виднелся ряд карет — музыка гремит, кареты подъезжают; мне представлялся Гарибальди, измученный, усталый, по лицу пробегают тучи.
Мы ночевали в Лондоне. Утром пришли к Гарибальди. Он был мрачен, отрывист — видна была железная воля и привычка повелевать.
Затем явились аристократические дамы. Не так важные ожидали в залах.
После приема Гарибальди сбирался ехать на свиданье с герцогом Вельским{35} в Стаффорд-Гауз.
Мы с Александром подошли к нему проститься. «Прощайте, — сказали мы, — прощайте и до свиданья на Капрере!»
Гарибальди обнял нас, сел и, протянув нам обе руки, сказал расстроенным голосом: «Простите меня, простите меня, у меня голова кругом идет, приезжайте на Капреру», — и еще крепко обнял нас.
Оставшись один, я перебирал подробности этого «сновиденья в весеннюю ночь».
Ник замолчал и задумался.
Я не прерывала его.
Небо осыпали звезды, как это бывает в августе.
Вдруг яркая звезда сорвалась с темно-синей высоты, покатилась, черкнула по небу сверкнувшей струей и скрылась в мировом океане… Где она?.. она сейчас была тут!.. там!.. и нет ее… Наступила тихая, глубокая ночь.