Из дальних лет. Воспоминания. Том второй — страница 12 из 100

очия лучи кипучей жизни простирались до уединенного жилища и озаряли его своим животворным светом.

Ник был уже в Москве{8}. Он несколькими месяцами прежде Саши приехал туда из деревни и был окружен новыми товарищами; из прежних друзей находилось только двое. Симпатичная, поэтическая натура Ника влекла к себе каждого. Он был из числа тех личностей, которые соединяют, греют, восстановляют силы: при них успокаиваются и отдыхают. В этот круг вступил и Саша. Это был не прежний их круг: тон, интересы, занятия — все было другое. Люди, к которым примкнули Ник и Саша, были людьми кружка Станкевича. На первом плане стояли Бакунин и Белинский, каждый с томом Гегеля в руках, как выразился Саша, говоря об этом периоде времени{9}. Убеждения были страстны, нетерпимость — юношеская.

В 1826 году кафедра философии была закрыта{10}; профессор Павлов, читая физику и сельское хозяйство, знакомил с природой, излагая учение Шеллинга и Окена. Станкевич, лучший ученик Павлова, одаренный большими способностями, изучал немецкую философию и завершил дело Павлова Гегелем. Он был первым последователем его и увлек много молодых людей к изучению любимого предмета его занятий. Из этого круга вышло много людей ученых, литераторов, профессоров — из этого круга вышел и Белинский.

Когда Александр приехал в Москву, Станкевича там уже не было — он двадцати семи лет угасал в Италии{11}.

«Меня приняли в этот круг, — рассказывал нам Саша, — с почетным снисхождением, как прошедшее, с требованием безусловного принятия феноменологии духа и логики Гегеля по их изъяснению. Об этом толковали напролет ночи, отчаянно спорили и расходились на целые недели, не согласившись в определениях, принимая за обиду разногласие в мнениях. Все сочинения по философии, даже самые ничтожные, выходившие в Германии, выписывались и зачитывались до дыр. Самый язык они приняли условный, к которому надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. К жизни действительной относились как-то книжно и наивно. Самые простые чувства возводили в отвлеченную категорию; даже слезу, блеснувшую на глазах, — говорил Александр, — относили к своему порядку — к трагическому в сердце. То же было и в искусстве: над каждым аккордом Бетховена производили философское следствие; Шуберта уважали за то, что брал философские темы для своих напевов. Моцарта только терпели. Итальянская музыка была в опале, ее делило с ней все французское и политическое»{12}.

В начале сороковых годов не было еще и мысли восставать против духа и вступаться за жизнь.

Вопросы более страстные не замедлили явиться.

Первый бой — отчаянный — закипел между Александром и Белинским, когда тот прочитал ему свою статью по поводу «Бородинской годовщины» соч. Ф. Н. Глинки. Они перессорились, размолвка их повлияла на других, и круг этот стал распадаться. Белинский уехал в Петербург{13}.

В 1840 году, спустя несколько времени по отъезде Белинского, пришла бумага о переводе Саши на службу к графу Строганову; он вместе с женой и сыном переехал в Петербург и там теснее прежнего сошелся с Белинским{14}.

В продолжение того времени, что Саши не было в Москве, мы с Вадимом побывали в Харькове, Одессе и в Крыму и в 1839 году, незадолго до возвращения Александра, приехали с двумя детьми в Москву, где Вадим тотчас сблизился с известным писателем и благороднейшим человеком, Александром Фомичом Вельтманом, и сошелся со всем его кругом, разделявшим интересы партии славянофилов как по убеждению, — что цель, которой они стремятся достигнуть, серьезна и истинна, и достижение ее приведет к великолепным результатам, — так и по роду занятий своих и по своему религиозному направлению. Эта партия составляла что-то среднее между западниками и славянофилами, как выражались тогда. Сближение Вадима с партией А. Ф. Вельтмана отчасти разъединяло его с кругом, в который попал Александр, но взаимное уважение сохранилось. Занятая детьми и домашними заботами, я не обращала ни малейшего внимания на все эти партии и нисколько не удивлялась тому, что мы редко видались с Сашей и его семейством, а когда видались, то по-прежнему дружески. В эти редкие свидания мы узнали от Александра и Наташи обо всем, что было с ними в продолжение нашей разлуки и о литературных трудах Саши. Кроме нескольких легенд из Четьи-Минеи, переведенных им на литературный язык, он читал нам некоторые статьи свои из «Владимирских губернских ведомостей», которых он был редактором{15}, отрывки из «Записок одного молодого человека»{16} и написанные во Владимире сцены из римской жизни. Во всех его произведениях того времени видно, что он был под религиозным влиянием Наташи и Витберга. В Москве, под влиянием философии Гегеля и нового кружка, религиозное настроение его изменило свою форму. О духе религиозного направления в Вятке и Владимире можно видеть из его писем к Витбергу[20]{17} из легенды о жизни святой Феодоры, помещенной выше в моих воспоминаниях, и из следующего, сохранившегося у меня отрывка из римских сцен{18}.


ИЗ РИМСКИХ СЦЕН

Одним сентябрьским днем грустные думы рядом туманной, сырой погодой навели на меня сильную печаль. Чтоб рассеяться, я вздумал читать, но книга выпадала из рук на второй странице… Перебрав несколько, мне попалась наконец такая, которая поглотила меня до глубокой ночи — то был Тацит{19}. Задыхаясь, с холодным потом на челе, читал я страшную повесть — как отходил в корчах, судорогах, с речью предсмертное бреда вечный город. Не личность цезарей, не личности их окружавших клевретов поражала меня, — страшная; личность народа римского далеко покрывала их собою. Мельком и с чрезвычайным хладнокровием говорит Тацит о гонении христиан, на которых Нерон сложил известный пожар. До того назареев даже не гнали. Я знал, что в то время апостол Павел был в Риме; это дало мне повод раскрыть апостольские Деяния{20}, и рядом с мрачным, окровавленным, развратным, снедаемым страстями Римом предстала мне эта бедная община гонимых, угнетенных проповедников евангелия, сознавшая, что ей вручено пересоздание мира; рядом с распадающеюся весью, которой все достояние в воспоминании, в прошедшем, — святая хранилищница благой вести, веры и надежды в грядущее. Я долго думал о времени, предварившем их встречу. Есть особое состояние трепета и беспокойства, мучительного стремления и боязни, когда будущее, чреватое целым миром, хочет разверзнуться, отрезать все былое, но еще не разверзлось, когда сильная гроза предвидится, когда ее неотразимость очевидна, но еще царит тишина; настоящее тягостно в такие мгновения, ужас и стремление наполняют душу, трудно поднимается грудь, и сердце, полное тоски и ожидания, бьется сильнее. Этот трепет перед будущим — неизвестным, но близким, это отрицание всех уз, которыми сросся человек с былым и существующим, это мученье неизвестности, мученье предчувствия и необладания хотелось мне уловить в тогдашнем состоянии умов. Не страдание города, а отчаянный крик человека — и врачевание его словом евангелия. Здесь предлагается отрывок из тогда написанных сцен. Лициний — мой герой, он еще не имеет понятия об учении Христовом, но веяние духа современности раскрыло в нем вопросы, на которые, кроме евангелия, не было ответа. Отсутствие религии, неудовлетворительность философии, наконец очевидное разрушение Рима сломили его для того, чтоб он воскрес новым человеком. Мевий — благородная, прекрасная, античная натура, но не принадлежащая к тем организациям, которые шагают за пределы понятия своего века. В Лициний предсуществует романтическое воззрение, Мевий — классик со всем реализмом древнего мира.

«Ну посмотри, посмотри, Лициний, около себя, — сказал юный философ Мевий другу своему, указывая на вид с холма, — неужели ты не чувствуешь теплое, живое дыхание природы и неужели это дыхание матери не согревает тебя. О космос! мое сочувствие к тебе велико, я поклоняюсь тебе потому, что ты не хочешь поклонения; ты все содержишь, и все свободно в тебе. Птица, червяк, зверь — каждый волен, каждый чувствует себя дома, на месте, всем хорошо. Какое блаженство существовать, существовать и понимать, что существуешь, — в этом бесконечное наслаждение; существовать, любить — два великие начала и два великие окончания природы. Любовь — огонь, льющийся по жилам космоса, без него бы все окоченело, все сосредоточилось бы в эгоизме. Лукреций прав, он постигнул тайну природы, положив в основу ей Венеру. Но послушай, Лициний, ни одной морщины не свел с твоего чела этот вид; что за странная грусть поселилась в тебе, давно ли в твоей груди обитали светлые образы, я перестаю узнавать тебя. Теперь даже, когда вся природа около нас дышит негой, когда все живое радостно припадает к лучам солнца, чтоб сосать из них огонь, ты один, как чужой, как пасынок в родительской храмине, стоишь мрачный и сосредоточенный в себе».

Противоположность двух друзей была разительна. Одушевленные черты Мевия, распростертые руки, как бы раскрывавшие объятия всему, и светлое чело, и ясный взгляд, разливавшийся на все окружающее, делали его похожим на греческого бога; полнота и гармония, юность и избыток жизни громко говорили его чертами. О таком лице думал Платон, когда сказал, что есть нечто изящнее тверди небесной, усыпанной звездами, — ^очи, рассматривающие эту твердь{21}. Бледное, нежное и худое лицо Лициния, болезненно-страдальческое выражение, скрещенные на груди руки и глаза, светящиеся как-то лихорадочно и независимо от окружающего, одним своим светом — говорили совсем иное; казалось, душа, смотрящая так, — бездонная пропасть, в которую, утягивается вся природа и пропадает безвестно; бледное и холодно-влажное чело его носило клеймо дум тягостных, безотходных и мучений нестерпимых. Он отвечал Мевию: «Я не виноват, что природа на меня не так действует, как на тебя; я завидую тебе, но перенять не могу: так, со слезою на глазах я смотрю на детские игры; их безотчетная радость, звонкий смех, совершенное поглощение игрой понятно, но оно невозможно, когда выйдешь из того возраста. Я, с своей стороны, дивлюсь тебе, как такой дешевой ценой ты сыскал мир душе и наслаждение; что птице, червяку хорошо — не спорю, животные — дети, у которых нет совершеннолетия, нет ума, нет вопросов; бедные, обманутые, они беззаботно живут, не подозревая, что вместе с грудным молоком сосут отраву. Но на этом детском празднике Изиды человек — чужой. Сверх этих глаз, есть у него другие, и они видят — чего бы не надобно видеть, и в душе теснятся вопросы, на которые плохо ответили мудрецы всех веков; я изучил их и бросил: одни слова и уловки. Скажи мне, объяснили ли они цель человека, для чего он? что после? что прежде?»