Мевий. Цель? да жизнь, — вот и цель, мне это ясно; ты ищешь какой-то другой цели, вне человека, вне природы. По какому праву?
Лициний. Оно законно. Я выстрадал себе это право, оно запечатлено морщинами на моем челе. Ты легко удовлетворяешься, мой друг, но такое примирение не для всех: у иных в груди зарождается демон, которого не убаюкаешь эпикурейской песнью. Жизнь — цель жизни! Да что мне в ней? Я принимаю только те дары, которых требую. Жизни я не просил… Я вдруг проснулся из небытия; кто разбудил меня — не знаю, но моей воли не было. Мне втеснено тяжелое бремя жизни — этой странной борьбы, не имеющей конца, борьбы беспрерывной, утомительной. В груди лежит сознание моей нравственной свободы, моей бесконечности, а я со всех сторон ограничен, унижен телом. Я иногда возвращаюсь к религиозным вымыслам и верю, что людей создал возмутившийся дерзкий Титан{22}. Он затеял беззаконное смешение вещества и ума, а мы страдаем, искупая нелепость, невозможность такого смешения. Именно нелепость — она очевидна: вложить дух, разум в безволосую обезьяну и оставить ее обезьяной, чтоб вся жизнь была страданье от двух противуположных влечений, одного, не имеющего силы поднять на небо, другого — не имеющего силы стянуть на землю. Это аристофановская ирония!
Мевий. Одно слово. Зачем ты так делишь дух от тела, и точно ли они непримиримые враги, и мешает ли тело духу, не оно ли чрево, из которого дух развился?
Лициний. Как не мешает? Да кто же меня приковал ко времени и пространству, к этим двум цепям, ежеминутно бряцающим на моих руках и ногах? Мой дух хотел бы обнять всю вселенную, разлиться по ней беспредельным и вольным, а он сидит в этих костях, в этой оболочке мяса. Я колодник, которого пересылают куда-то, не сказавши ему за что, время влачит скованного с свирепой быстротой и само, кажется, не ведает куда, не внемлет слезам, стенанью, не дает остановиться: кто на дороге упал, того труп хищным птицам — и мимо. Дух оскорбленный, униженный борется, но телу дана сила грубая и дикая, которую не сломишь. Дух понимает свою свободу от временного, да время не понимает ее. Оно идет безответно, тупо, однообразно. Могу ли я продолжить миг восторга? Могу ли сжать миг горести? Нет. У кого во власти Клепсидра?{23} у случая, у судьбы. Судьба — слово без смысла. И чтоб эта жизнь была Цель. Коли она цель, за ней ничего, понимаешь ли — ничего! Я сделаюсь прошедшее, жизнь промчится по моим костям, раздавит их, и я не почувствую боли. Лучше царство Плутона, чтоб я исчез, как звук лиры в бесконечном пространстве, если я не вечен, Мевий; так и мир умрет когда-нибудь, одряхлевши, истощив свои силы, и не оставит следа и будет — ничего. Памяти не оставит по себе, потому что некому будет помнить.
Мевий. В этом можешь быть обеспечен; для вселенной нет смерти. Космос есть — ты понимаешь ли, что в этом слове заключена вечность? Это значит: мир был и будет, потому что он есть. Он живет, обновляясь поколениями.
Лициний. Да, он, как Хронос, пожирает своих детей{24}, бросая обглоданные кости, чтоб мы могли угадать свою судьбу. Когда я был в Египте, я посетил Фивы, этот стовратый город Гомера. Дворцы, столбы. аллеи сфинксов, грифы стоят, на скалах сидят страшные Мемноны, обелиски, испещренные целыми речами гиероглифов, стерегут ворота, в которые никто не входит, и говорят что-то каменной речью, которую никто не слушает и никто не понимает теперь{25}. Тишина страшная — ни одного человека и пустые здания, формы бессмысленные, оттого что содержание выдохлось, черепы чего-то умершего! Куда ушел народ, толпившийся тут, работавший? ушел — да куда? Где этот Пантеон или та Cloaca maxima{26}, куда стекает прошедшее — люди, царства, звери, мысли, деяния? Хронос с ненасытной жадностью беспрестанно ест, но у него нет внутренностей, все, что он проглотит, исчезает и оттого он не сыт. и беспрестанно гложет.
Мевий. Ты после спросишь, зачем сегодня волна нанесла кучу песку на берег, а завтра смывает его, и как его отыскать в море. Все существующее существует во времени, в этом надобно убедиться однажды навсегда. Одна жизнь вечна. Когда ты бродил по Фивам, зачем не взглянул вверх, ты увидел бы прекрасного пестрого орикса; зачем ты не видал ни одного из красивых цветов, качавших яркими и благоухающими венчиками из-за трещин колонн и упавших капителей, между которыми ползла, извиваясь и блестя чешуей, змея? Где тут запах смерти, пустоты: жизнь человеческая перешла, жизнь природы, разлитая повсюду, осталась. Царства, дела рук человеческих — падут; жизнь вечно юная цветет на их развалинах. Что за дело, куда ушли египтяне, чего жалеть их? Разве они в продолжение своей жизни не наслаждались по-своему, не имели минут блаженства и сильных ощущений, разве они не любили, не трепетали от радости, разве жизнь не подносила свой кубок наслаждений и к их устам?
Лициний. А несчастные, задавленные обломками, присутствовавшие при гибели родины — тем много ли отпущено было наслаждений?
Мевий. Их участь была горька, но тут ненавистная тебе смерть явилась благодетельным гением, успокоила их в могиле, заменивши новыми поколениями так, как заменяет траву, скошенную на лугу. Ты слишком много придаешь важности человеку, это нравится гордости: он не больше, как лист на дереве, как песчинка в горе.
Лициний. Счастлив ты, удовлетворяющийся такими объяснениями. Нет, я считаю жизнь каждого человека важнее всей природы. Человек — носитель бессмертного духа, к которому природа только рвется. Каждая слеза, каждое страдание человека отзывается в моем сердце. Бесчувственно жертвовать какому-то отвлеченному понятию о жизни людьми, не жалея их. Варвары, приносящие на жертву людей, закалают их по крайней мере своим богам… Я с некоторого времени боюсь произносить это слово, оно утратило великий смысл свой в наших устах. Для нас боги — какой-то сон, облекающий в образы идеи и мысли. А что прежде была религия? Зачем я не могу детски веровать, зачем я родился в развратный век, верующий в одно сомнение? Что мне дали философы? Ни одного полного решения, ни одной достоверности. Они лишили только покоя мою душу, приведя ее в вечное колебание. Фетишизм давал больше положительного, нежели разъедающий дух наших учителей. Подкопавшись под пьедесталы богов, свергнув, осмеяв их, что они поставили на эти пьедесталы? Скептический взгляд и удостоверение, что мы ничего не знаем? Нет, еще кое-что: стоическую нравственность и ясный взгляд.
Мевий. Ты всегда вдаешься в крайности и требуешь несправедливого. Что они поставили на пьедесталы, с которых сняли олимпийцев, — помилуй — они поставили Нус{27}, великий закон, великую энергию всего развития, они поставили живую душу мира, многие, — хотя и не понимаю для чего, — доказывали бытие богов.
Лициний. И в том числе наш Цицерон. И нечего сказать, хорошо написал он в их пользу, не хуже как за Архия поэта{28}. И я, так же как ты, не могу понять — для чего они доказывали, для изощрения в диалектике вероятно. Доказывать можно только то, в чем можн сомневаться. Неужели голос мощный, звучащий в груди{1} не говорит громче всех философов? Что вышло из философских доказательств? Холодный, бесчувственны деизм, с их богами мы чужие, нет связи между нами один Платон из всех провидел, как мало удовлетворяем такое признание богов. Я чувствую, что человек должен быть связан с божеством, в нем успокоиться, любовь возноситься к нему. Как? Не знаю, не понимаю как, оттого-то я и страдаю; я ищу, жажду и — все камень все слова, все мертвое, до чего ни коснусь. У одного Платона и его учеников есть что-то, намек, приводящий в трепет всю душу. Думал ли ты когда-нибудь, что значит Логос? Тайна, тайна, и мы умрем, не разгадая ее. Пусть явится, кто б он ни был, и откроет мне эту тайну — я обниму его ноги, облобызаю прах его сандалий. Предчувствие мое меня мучит, знать, что не знаешь, — ужасно. Логос, Логос-профорикос, в этом слове для меня заключено все — идея, событие, гиероглиф, связь мира и бога — и не могу понять{29}. (Молчит.)
Послушай, Мевий, что-то великое совершается. Этим путем мир дальше идти не может: он своими когтями разорвал свою грудь и пожирает свои внутренности; на такой пище долго не проживешь. Бродят вопросы, никогда не являвшиеся прежде. Если бы можно было приподнять завесу — хоть для того, чтоб взглянуть и умереть. (Задумывается и молчит.)
Мевий. Мечтатель, милый мечтатель, люблю слушать его речь; она имеет какую-то магическую силу, как музыка, как лунный свет.
(Лициний садится на холме и не принимает, по-видимому, никакого участия в разговоре Мевия с подошедшим патрицием.)
Патриций. Я сейчас от Пизона.
Мевий. Много было?
Патриций. Да все наши.
Мевий. Эпихарис была?
Патриций. Была и говорила, как вдохновенная богами пифия. Великая женщина! Имя ее пойдет до позднейшего потомства, окруженное лучами славы. Странно, женскую руку избрали боги участвовать в великом деле, для которого так долго не находилось достаточно крепких рук мужчины.
Мевий. Что нового о цезаре?
Патриций. Каждое дыхание Нерона — злодейство. На днях рабы убили какого-то сенатора, Отцы присудили всех рабов его, живших у него в доме и вне дома, казнить. Ты знаешь, на это есть прямой закон. Нерон, когда ему подали дело[21], сказал: «Безумно несколько сот человек казнить в то время, как подозрение падает на двух, трех из окружавших». — «Император, — вскричало несколько голосов, — закон требует их казни!» — «А я, — возразил Нерон, — требую казни этого закона, потому что он бессмыслен». Видишь ли, как он пренебрегает законом и как льстит подлым рабам. И сенат поддался, но роптал больше, нежели когда-либо{30}.
Мевий. Он беспрестанно ищет случая унизить патриция и Отцов. Давеча я встретил недалеко от вновь строящегося дворца похороны. Чьи, ты думаешь? Тигр околел у него в зверинце, он велел его хоронить, как сенатора, завернувши в латиклаву