Из дальних лет. Воспоминания. Том второй — страница 14 из 100

{31}. Плебеи толпами шли за трупом гадкой кошки, с рукоплесканиями и хохотом; тут какой-то ободранный разбойник влез на камень и кричал: «Божественный цезарь, доверши благое дело; ты посадил тигра в сенат, посади же Отцов в зверинец». Толпа с восторгом слушала эти нечестивые речи.

Патриций. Подлое отродье подлых корней. Плебей никогда не был римлянином, — это ложные дети Италии. Мевий, сегодня приходи непременно к Латерину, у него совещание; все поняли, что пора приступить к делу, еще несколько дней — и заговор непременно будет открыт. От быстроты зависит успех. Мы утром Для того сходились, но было как-то смутно и бестолково. Латерин поссорился с Пизоном. Ты знаешь его — воплощенный Брут, а Пизон туда же метит, в цезари. Лукан, который в Нероне ненавидит соперника-поэта больше, нежели тирана{32}, хотел выпить чашу вина за здоровье нового цезаря, Латерин и Эпихарис чуть не растерзали его. Пизон надулся; тут, как на смех, Сульпиций-Аспер стал требовать в раздачу тем преторианским когортам, которые пристанут к нам, каких-то полей близ Рима. Пизон испугался за земли, находящиеся века во владении Калпурниев без всяких прав, надулся вдвое и уехал к себе на дачу, а Лукан на него сочинил уморительное двустишие, — однако у Латерина будут все.

Мевий. Латерин — великий гражданин. Когда я смотрю на его открытое чело, на его спокойный, величественный и грустный вид, он мне представляется одним из полководцев времен нашей славы. Рим не погиб, если мог создать еще такого гражданина. Ну, а что касается до Пизона и…

Патриций. Всякий знает, да они нам нужны. Что мы сделаем без Пизоновых сестерций? А сверх денег, его происхождение глубоко оценено даже плебеями. Он — имя. Да, кстати, я было забыл сказать, не знаю почему, пало подозрение на старика пафлагонца — раба Пизона, знаешь, что играл на флейте, — будто он доносит. Пизон велел его отравить и еще двух.

Мевий. Что ж, он узнал наверное?

Патриций. Эти вещи доказывать и узнавать мудрено. Он предупредил… если они не успели донести что-нибудь важное, и лишил себя трех рабов без пользы, если они уже сделали донос. Это обстоятельство заставляет еще более торопиться. Мне есть еще дела, итак сегодня ночью у Латерина.

Мевий. За мной дело не станет, моя жизнь принадлежит Риму, я буду уметь принести ее на жертву; а странно на душе — вера и недоверие, страх и надежда. Да неужели это не сон, что раз, два сядет солнце и в третий взойдет над освобожденным Римом — и он, как феникс, воскреснет в лучах прежней славы, пробудится от тяжелого лихорадочного сна, в котором грезил чудовищные события? И так скоро?

Лициний (встает и подходит к ним). Сон! И я скажу теперь — мечты! Дом падает, столбы покачнулись, скоро рухнут, а вы хотите поддержать его; чем? руками? — вас раздавит, а здание все-таки упадет. Убить Нерона — дело возможное, ножом легко перерезать нить жизни; но трудно вызвать из могилы мертвого. Я участвовал в заговоре, вы знаете, и пойду сегодня и буду делать, что другие хотят, — но вера моя остыла. Рим кончил свое бытие, убийством его воскресить нельзя: явится другой Нерон. И вот уже есть желающий, Пизон — этот ограниченный человек, сильный только деньгами и предками, протягивает дерзкую руку. Мне жаль Латерина, жаль вас, жаль эту голубицу[22], назначенную летать по поднебесью в Элладе и залетевшую в горящий дом. Не то жаль, что вы погибнете, а жаль, что вы втуне употребляете вашу веру… Что хотите? Воскресить Рим? Зачем? Он был нелеп — римляне были хороши. Не закон, начертанный на досках{33}, покорил ему мир, а другой закон, который он сосал с молоком. Истинный Рим был построен не из камня, он был в груди граждан, в их сердцах; а теперь его нет — остался его остов, каменные стены, каменные учреждения. И в этом трупе, уже загнившем, тлеет какая-то болезненная, лихорадочная, упорная искра жизни. Одряхлевший Рим один ходить не может, а вы, добрые люди, хотите отнять вожатого у калеки, чтоб он упал в первую канаву. Для кого вы работаете, на кого обопретесь? На плебеев, что ли? Да они вас ненавидят. Было время, плебей считал патриция за отца. Хорошо воспитал отец сына: он его ограбил, замучил на тяжкой работе, прогнал из дома, раба принял на его место, резал мясо его на куски за долги, морил в тюрьме, ругаясь над ним, спрашивал, глядя на закорузлую руку, не четвероногий ли он?[23] Он и в самом деле сделался зверем. Посмотрите вы на кровожадного барса, выходящего иногда погулять по площади, послушайте его рев; цезари поняли его характер, они ему, голодному, вместо хлеба бросают трупы гладиаторов, и зверь, упоенный зрелищем крови, рукоплещет. При первом шаге он вас растерзает на части, и нечему дивиться. Вы сейчас бранили плебеев за то, что они ругались над сенатом, а сенат разве несколько столетий не ругался над ними? На плебеев обопрется цезарь — не вы; а вы обопретесь, может, на патрициат. Хорош и этот крокодил, не имеющий зубов, снедаемый нечистыми страстями, умирающий в руках рабов, египетских поваров и нагих невольниц! В основе своей Рим носил зародыш гибели. Время казни настало. Он богами посвящен! Рем, облитый кровью, встал, он требует наследия, отчета; он не забыл, что его зарезал родной брат из корысти. Он одичал в преисподней, безумье блестит в его глазах, лишенных света несколько веков, у него в груди одно чувство — месть! Он, как Протей, является в тысяче форм: он Калигула, он Клавдий, он Нерон, он некогда колол булавкой в язык Цицерона и таскал его окровавленную голову по площади{34}, он был Каталина, он выводит теперь сенаторов на арену и заставляет бороться с подлыми гладиаторами и он же чернь, рукоплескающая около арены… Он — огонь, прокравшийся всюду и сожигающии со всех сторон ветхое здание, воздвигнутое на его размозженном черепе… Когда-нибудь пожар кончится, тогда тишина наляжет на эту полосу, будут об Риме говорить, как о Карфагене, о Вавилоне. Звери поселятся, им ловко норы устраивать в развалинах, стаи хищных птиц прилетят доедать несведённое Хроносом. Поторжествуют животные падение человека — нет, еще хуже, они просто будут жить, как дома, в берлогах своих на великом римском форуме.

Мевий. Остановись наконец, дерзновенный! что за ужасное воображение, след беззаконных, преступных мечтаний. Римлянин не должен слушать такую речь, полную отравы. Погибнуть лучше с верою в Рим, нежели дать место в груди ядовитым песням фурий.

Лициний. Мне самому досадно: больше сказалось, нежели я хотел. Я, видишь ли, долго молчал; грудь от этого стала полна, ей надобен был исток, она не могла дольше хранить жгучие истины; мне горько, Мевий, что я дерзкой рукой тронул твое сердце гражданина. Но не брани меня, плачь обо мне; потерявши многое, у вас осталась вера в Рим, для меня и Рим перестал быть святым. А я люблю его, но не могу не видеть, что стою у изголовья умирающего. Если б можно было создать новый Рим — прочную, обширную храмину из незагнивших остатков! Но кто? Кто мощный, великий, который вольет новую кровь в наши жилы, юную и алую, который огнем своего гения сплавит в одну семью патрициат и плебеев, согреет их своей любовью, очистит своей молитвой и, наполнив своим духом, всех гордою стопой поведет в грядущие века? Но и Зевс, сойдя на землю, не сделает этого.

Мевий. Друг, такие слова еще ужаснее; бешеные звуки твоей филиппики возбудили гнев… а эти слова — послушай (с отчаянием): скажи, что нам делать, что нам делать?

Лициний. Наконец-то ты увидел весь ужас настоящего… что делать? В этом-то вся задача сфинксов. Во все времена, от троглодитов до прошлого поколения, можно было что-нибудь делать. Теперь делать нечего. Да, нечего, и это худшая кара, которая может пасть на людей, хуже Сизифовой, хуже Танталовой. Бедные, несчастные! Фатум призвал нас быть страдательными свидетелями позорной смерти нашего отца и не дал никаких средств помочь умирающему, даже отнял уважение к развратному старику. А между тем в груди бьется сердце, жадное деяний и полное любви. Ни Эсхилу, ни Софоклу не приходило в голову такого трагического положения. Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы — промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас темная ночь — ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке. Счастливые потомки, вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать! — Душно!


(Лициний закрывает руками лицо. Мевий, глубоко взволнованный, молчит.)


FORUM APII{35}

Кружок обтерханных плебеев окружает какую-то женщину; ее поставили на возвышение.

Голоса. Сама, сама ты видела?

Женщина. Братья мои, свидетельствуюсь богами — видела; святого-то мужа, как преступника, вели в Цепях, поселяне его провожали. А он кротко, спокойно, просто все поучал своей вере{36}.

Голоса. Что ж он говорил, что?

Женщина. Он так утешительно говорил, так хорошо — не могу всего пересказать. Говорил он, что пора каяться, что новая жизнь началась, что бог послал сына своего спасти мир, спасти притесненных и бедных. Мы плакали, слушая его. Потом он взял моего маленького, посмотрел на него ласково и сказал: «Ты увидишь уже сильным царство Христово».

Голоса. Слышите! слышите! говорят, и слепые стали видеть и мертвые воскресают!

1838 г. Владимир на Клязьме.

Глава 30. Реклама1834–1840

О жизни Саши во Владимире и по возвращении его в Москву я узнала много подробностей из находящихся у меня некоторых записок, в том числе и из записок лучшего друга Наташи — Т. А. Астраковой{1}. Она была близкой участницей их жизни почти с самого приезда Саши во Владимир и до их отъезда за границу. Из-за границы Наташа до своей кончины вела постоянную переписку с своим другом. С какой любовью этот друг был предан Наташе и как понимал ее, можно видеть из выписок, сделанных мною из ее воспоминаний, замечательных чувством правды. Читая их, можно быть иногда несогласным с взглядом автора относительно некоторых лиц и событий, смотреть на них с другой точки зрения, но нельзя отказать в искренности и стремлении беспощадно обнаруживать истину. Вот несколько отрывков из этих записок.