сять часов весь дом спал.
Эта жизнь не мешала им быть здоровыми и нередко доживать до глубокой старости[3].
Однообразная, неподвижная жизнь в доме дяди была до того глубока, что втягивала в себя всё и каждого, кто к ней ни соприкасался. Вещи многими годами стояли и лежали на одних и тех же местах, прислуга ходила одними и теми же неслышными шагами, смотрела так же почтительно и так же подобострастно служила. Самое время в Чертовой как бы остановилось на одном моменте и отмечало свое движение единственно изменением черт лица ее жителей. Порой мы точно просыпались, чувствуя что-то похожее на упрек совести — в праздности и умственном застое; но это скоро проходило. Мирно потекли дни наши в Чертовой. Какая-то нега праздности охватила нас, отталкивала не только что от дела, но даже от серьезных интересов. Мы целые дни гуляли, ели, отдыхали, упивались в оранжерее запахом ^жасмина и гардений, забавлялись, как «не тронь меня» трепетно сжимается и быстро опускает ветки от прикосновения к ней руки, как «мухоловка» удерживает опускавшихся на нее насекомых, и читали романы. Иногда после обеда, когда весь дом ложился отдыхать, мы приходили в комнату Натальи Ивановны и помещались там на ее кровати; старушка придвигала свои глубокие кресла к маленькому столику, стоявшему у ее постели, ставила на столик тарелочку с прозрачным желе, графин воды со льдом, садилась против нас, и у нас начинался разговор о бабушках и прабабушках, при которых она служила с детских лет в различных должностях, или толковали сны и гадали на Мартыне Задеке{12}.
Спустя дня три-четыре по приезде нашем в Чертовую, сидели мы одним вечером с дядей в его кабинете, на турецком диване, огибавшем три внутренние стены, и, разговаривая о том о сем, склонили речь на литературу. При этом дядя, как-то кстати, сказал, что одна из его горничных девушек имеет большую наклонность к поэзии и музыке и, не зная грамоте, по слуху выучила несколько баллад Жуковского, да самоучкой играет недурно на гитаре и поет, — и предложил нам ее послушать. Мы изъявили желание.
— Позвать Авдотью Васильевну, — крикнул дядя казачку, постоянно дремавшему за дверью его кабинета.
Через несколько минут в комнату вошла полная белокурая девушка среднего роста, лет двадцати семи. Румяное лицо ее было осыпано веснушками, узкий лоб показывал тесный ум, маленькие глаза смотрели простодушно. Она почтительно остановилась у двери, сложивши руки под большим купавинским платком, покрывавшим ее полные плечи. Я знала эту девушку с моего детства и в прежние времена часто сиживала с нею на ступеньках заднего крыльца, смотрела, как она усердно чистила толченым кирпичом тазы и самовары, и вела с нею ребяческий разговор. Я ее любила за простоту и загнатость. Все домашние иначе не называли ее, как «галка», а потом она стала Авдотьей Васильевной Галкиной.
— Садитесь, Дуняша, на диван, — сказала я ей шепотом.
— Как еще дяденька позволят, матушка Татьяна Петровна, — отвечала она вполголоса.
Дядя приказал ей сесть, спросивши наперед нашего позволения. Она приткнулась на краешке дивана и, по приказанию дяди, поломавшись и краснея немного, стала говорить, и очень недурно, балладу Жуковского «Людмилу»{13}. В комнате все притихло — слышался только робкий голос Дуняши. Как бы в помощь ей, для усиления производимого ею впечатления, когда она говорила:
Вот и месяц величавый
Встал над тихою дубравой,
То из облака блеснет,
То за облако зайдет… —
полный месяц, перебегая из облака в облако, от времени до времени заглядывал в открытое окно кабинета. Переставши говорить балладу, Дуняща взяла гитару, постоянно лежавшую на диване, и, наклоняясь над нею, с затруднением перебирая лады и струны, наладила песню и запела:
Гусар, на саблю опираясь,
В глубокой горести стоял…{14}
Дядя просветлел, приободрился и принялся ей подтягивать, входя в роль гусара, отъезжающего на войну. Затем сам взял гитару, заиграл плясовую, дети пустились припрыгивать, какая-то душевная теплота распространилась между всеми и вызвала на лице дяди выражение признательности к нам, что не чуждаемся близких его сердцу и не затрудняем его привычной жизни.
И за что же бы иначе?
Отправивши на покой веселую компанию, дядя еще долго продержал нас в кабинете, насвистывал марши, рассказывал о сражениях, в которых участвовал, об Алексее Петровиче Ермолове[4]. Между прочим, рассказал одно странное событие, случившееся с Алексеем Петровичем в его молодости, слышанное им от него самого. Если бы это рассказал не дядя, известный своей правдивостию, я бы не поверила.
Как необъяснимую странность, вписываю этот рассказ в мои воспоминания.
«Алексей Петрович Ермолов, будучи только что произведен в офицеры, взял отпуск и поехал в деревню к матери. Это было зимою. Ночью, не доезжая нескольких верст до своего имения, он был застигнут такой сильной метелью, что принужден был остановиться в небольшой деревушке. В крайней избе светил огонек, они к ней подъехали и постучались в окно, просясь переночевать. Спустя несколько минут, им отворили ворота, и путники въехали в крытый двор. Хозяин ввел их в избу. Изба была просторна и чиста. Перед широкими, новыми лавками стоял липовый стол; в правом углу перед образами в посеребренных венцах теплилась лампадка, — на столе горела сальная свеча в железном подсвечнике. Наружность хозяина поразила Алексея Петровича. Перед ним стоял высокий, бодрый старик с окладистой бородой и величавым видом. В голубых глазах его светился ум и была какая-то влекущая сила. Денщик внес самовар, погребец с чаем и ром; Алексей Петрович, раскутавшись, расположился на лавке и, когда самовар был готов, пригласил хозяина напиться вместе чаю. Разговаривая с хозяином, Ермолов дивился его здравому уму и чарующему взгляду. Когда разговор коснулся таинственных явлений, Алексей Петрович сказал, что ничему такому не верит и что все можно объяснить просто; тогда хозяин предложил ему показать одно явление, которое он едва ли объяснит себе. Алексей Петрович согласился. Старик принес ведро воды, вылил ее в котелок, зажег по его краям три восковые свечки, проговорил над водой какие-то слова и велел Ермолову смотреть в воду, думая о том, что желает видеть, сам же стал спрашивать, что ему представляется. „Вода мутится, — отвечал Алексей Петрович, — точно облака ходят по ней; теперь вижу наш деревенский дом, комнату матери, мать лежит на кровати, на столике горит свеча, перед матерью стоит горничная, по-видимому, принимает приказ; горничная вышла, мать снимает с руки кольцо, кладет на столик“.
— Хотите, чтобы это кольцо было у вас? — спросил старик.
— Хочу.
Старик опустил руку в котел, вода закипела, смутилась. Алексей Петрович почувствовал легкую дурноту. Старик подал ему золотое кольцо, на котором было вырезано имя его отца, год и число брака.
На другой день Ермолов был уже дома; он нашел мать нездоровой и огорченной потерею своего венчального кольца.
— Вчера вечером, — говорила она, — я велела подать себе воды вымыть руки, сняла кольцо и положила на столик, как почувствовала дурноту и позабыла о нем. Когда хватились, его уже не было и нигде не могли отыскать.
Спустя несколько часов Алексей Петрович отдал кольцо матери, говоря, что нашел его в спальной; о случившемся же никогда ей не сказывал».
Находясь в прекрасном расположении духа, дядя разговорился, удержал нас в кабинете долее определенного для сна часа, рассказывал о своей военной жизни, о товарищах, сражениях, в которых участвовал, о битве под Аустерлицем{16}; говорил, что раны и теперь дают себя знать, особенно пуля в ноге, и что лучше всех лекарств ему помогает баня и березовые веники.
Мы пробыли у дяди до конца сентября. Перед нашим отъездом он подарил Вадиму дорогую верховую лошадь по имени Персик, богатое двухствольное ружье и молодого башмачника; мне тысячу рублей серебром и двух девушек, предложивши взять на выбор изо всей дворни. Все дворовые и горничные девушки были собраны в мою комнату, иных сопровождали матери с умоляющими взорами и заплаканными глазами. Я всех ласкала, старалась успокоить родных; одни были веселы и просили, чтобы я взяла их себе; другие робко говорили: «Воля ваша, матушка Татьяна Петровна, мы вас знаем, у вас обиды не будет, да со своими расстаться не хочется».
Дурная страница открывается в моих воспоминаниях, но и ее надобно внести в них. В этом сознании наказание и отрадное чувство примирения с собою через покаяние. Больше всех девушек мне понравилась единственная дочь у матери-вдовы, я указала на нее. Мать упала мне в ноги, девушка рыдала. Я их утешала, ласкала, дарила, обещала, что ей у меня будет жить лучше, чем в деревне, — и девушку удержала, и это не казалось мне бесчеловечным! Так крепостное право, забираясь в сердца, портило чистейшие понятия, давая возможность удовлетворять прихоти.
Впоследствии я эту девушку возвратила матери, но слезы, пролитые ими при разлуке, легли мне на душу. «Что ты, дура, плачешь, — утешали избранную домашние. — Благодари бога да молись за молодую барыню — Москву посмотришь».
Было за что молиться обо мне.
Вторая девушка сама упросила меня взять ее.
На другой день нашего приезда в Москву, проходя гостиной, я увидала на полу раскрытое письмо, узнала почерк Саши и подняла его. Невольно взглянувши на написанное, я прочитала: «Ангел мой, вчера приехали Вадим и Таня, будем осторожны» и проч…{17} Я была поражена, не стала читать дальше начала и отдала письмо Вадиму, чтобы он распорядился им, как найдет удобнее. Отчуждение Саши огорчило нас. Почему это? за что? — а разгадка была недалеко: он начинал сознавать непрочность своих чувств и, помня наш разговор, стеснялся.
Пока увлечение брало верх над всем, он не делал себе анализа и не сомневался в своей верности; когда же сверх чаяния заметил, что чего-то недостает ему, то стал искать пополнения в товарищах; это вызвало в ней огорчение, упреки, как он после рассказывал, а в нем на несколько градусов упадок чувства, затем — охлаждение.