утри России у Пассеков были враги, в интересах которых было не выпускать их из Тобольска; но все обошлось благополучно, батюшка возвратился вместе с полицеймейстером; полицеймейстер пожелал им счастливого пути — и тройки тронулись.
Первое время свободы наполняет такой радостью, от которой захватывает дух, — говорил глубоко тронутый этими воспоминаниями Вадим. Чувство это может понять только тот, кто не мог жить там, где хотелось, не мог ехать туда, куда желалось, кто перенес тысячи бед, оскорблений и страданий.
Мысль, что и они недоступны насилию, отрадно отозвалась в сердцах освобожденных.
Раз, по дороге ночью, на них едва не напали разбойники, незадолго перед этим разграбившие обоз, но, увидя вооруженных людей, удалились — только лес затрещал и затихнул.
В летний день, на закате солнца, они приблизились к селенью Ключи- Перед ними высилась сопка, на вершине ее виднелся крест, подле креста сосна, а на сосне орел. Путешественники стали подниматься на сопку. Орел, испуганный приходом многочисленной толпы, поднялся и улетел. Перед ними открылся Уральский хребет, поросший лесами и мохом, местами виднелись гранитные скалы с полуживыми соснами. Под ними расстилалась широкая долина, по долине струилась быстрая река и толпилось множество народа, — был какой-то праздник. Народ веселился, пение рассыпалось по скатам гор. Когда закатилось солнце, вся эта картина скрылась под густым туманом, из-за которого выглядывали только косматые сопки, как бы склоняясь друг к другу головами.
С Суксунской горы, последней на пути из Сибири в Россию, начался спуск в Европейскую Россию. На вершине Суксуна они остановились, — перед ними были обе половины России с их народами и судьбою. Они бросили последний взгляд на Сибирь — там всходило солнце; посмотрели на запад и стали спускаться с Урала. Покатость Урала шла до Вятской губернии дремучими лесами, среди которых встречались деревни вотяков и черемисов. Вадим с любопытством всматривался в образ жизни, черты лица, одежду и кереметы этих народов. Его уже и тогда занимали нравы и обычаи народные.
В Казани прежде и больше всего привлек внимание молодых людей университет и возбудил в них пропасть планов и желаний. Они осмотрели также каменные стены казанской крепости, полуразрушенный дворец татарских ханов и памятник над павшими русскими воинами при взятии Казани.
В Нижнем-Новгороде они попали в разгар ярмарки, были изумлены лесом мачт на Волге и пестрыми толпами разных народов. «Все это я видел, всему дивился, как полуребенок, — говорил Вадим, — теперь остались одни отрывочные воспоминания — они слились в какой-то улетевший сон… Много лет минуло с тех пор, как виделся мне этот сон! Много пережили в это время народы! Много сменилось в душе моей желаний! одно осталось неизменным, одна жажда все знать, все видеть, все перечувствовать». Наконец перед несчастливцами раскинулось широкое поле, блеснули главы церквей и открылась Москва.
В Москве им все было чуждо.
Двадцать лет ссылки прервали почти все прежде бывшие связи батюшки в России. В Москве их встретила крайность. Думая, к кому бы на первых порах обратиться за советом и помощию, батюшка прежде всех обратился к графу Александру Никитичу Панину. Граф едва только узнал о возвращении пострадавшего семейства, как поспешил с ними видеться, и с своей обычной добротой, деликатностью и тактом напомнил им свои родственные с ними связи и первый предложил услуги и помощь. Затем приняли в них участие: родственница батюшки — Вязмитинова, Лев Николаевич Энгельгардт, князь Е. А. Баратов; Иван Николаевич Корсаков предложил им квартиру в своем доме, на Тверском бульваре. Впоследствии дружеское участие приняла в них Варвара Андреевна Новосильцева[78] и сохранила близкие отношения с семейством Пассек до своей кончины. С большой теплотой и дружбой отнеслось к ним семейство Алябьевых[79].
«Я помню, — писала мне несколько времени тому назад из Флоренции Александра Васильевна Киреева, — когда Василий Васильевич навестил нас в первый раз в Москве. Все его прошедшее, о котором рассказывал мой отец[80], живо представилось мне, и я полюбила его до того, что высказывала ему все свои задушевные, полудетские понятия. Он меня, четырнадцатилетнюю девочку, не только что выслушивал с удивительной добротой и терпением, но рассуждал со мною, давал читать избранных им писателей и объяснял рождавшиеся во мне вопросы. Разговор его и обращение были чрезвычайно увлекательны.
С возвращением свободы Василию Васильевичу не возвратили прав дворянства. Я помню, как во время коронации императора Николая Павловича, когда государь, желая почтить своим присутствием обед, который давался солдатам в экзерсисгаузе, подъехал к нему, то все дети Василия Васильевича, от старших сыновей до двухлетней дочери, дожидавшиеся государя у дверей экзерсисгауза, опустились на колени и подали императору прошение о возвращении принадлежащих им прав.
Дворянство им было возвращено спустя несколько лет после этого.
Василий Васильевич провел последние годы своей жизни в беспрерывных хлопотах и заботах о семейных делах, и в 1830 году окончил жизнь как истинный христианин, в присутствии моего отца, очень любившего его. Несмотря на направление, по тогдашнему времени называемое либеральным, Василий Васильевич был чистосердечно религиозен. А. Киреева».
Когда мы жили в селе Спасском, Вадим, иногда рассказывая мне о их жизни в Сибири, рассказы об отце пополнял чтением его записок. Слышанное мною от Вадима о батюшке и часть уцелевших у меня его записок поместятся в следующих главах моих воспоминаний, а пока перейду опять к нашей уединенной жизни в селе Спасском.
Мы не заметили, как наступила осень.
Осенью стал навещать нас сосед наш, двоюродный брат Ника, жандармский полковник Григорий Дмитриевич Колокольцев[81]. Это был человек лет тридцати пяти, роста среднего, стройный, умный, образованный, он скоро сблизился с Вадимом и проводил у нас целые дни в жарких, многосторонних разговорах. Однажды Колокольцев увидал у нас висевший на стене портрет Карла Занда и, смотря на него, сказал:
— Вы бы, Вадим Васильевич, портрет-то этот припрятали куда-нибудь. Что за удовольствие смотреть на убийцу.
— Помилуйте, Григорий Дмитриевич, — возразил Вадим, — какой же это убийца, ведь вы понимаете, что тут была идея, жребий, жертва, — что это юноша…
— Все это прекрасно, — прервал его Колокольцев, — жертва, судьба; но, несмотря на это, вы сделаете лучше, если уберете этот портрет подальше.
При этом совете Колокольцев доверил нам, что у него есть предписание иметь надзор над Вадимом и ежемесячно доносить о его образе жизни, занятиях, знакомствах, нравственности и что он уже отправил один отчет.
Мы оцепенели от изумления и испуга. Широко раскрыв глаза, я несколько минут смотрела на него с недоумением и ужасом.
— Что же вы донесли о Вадиме? — спросила его я, опомнясь, прерывающимся голосом.
— Я писал, — отвечал Колокольцев, улыбаясь нашему смущению, — что Вадим Васильевич живет тихо, скромно в своем именье, занимается хозяйством, знаком только с исправником Артюшковым.
Действительно, мы один раз были у нашего соседа, старичка Артюшкова и — больше ни у кого.
— Как же вы это узнали, Григорий Дмитриевич? — спросила его я с изумлением.
— Слухом земля полнится, — отвечал Колокольцев серьезно.
— Стало быть, я у вас под надзором, — заметил Вадим еще серьезнее.
— Нисколько, — с видимым участием сказал Колокольцев, — поверьте, Вадим Васильевич, я бываю у вас совсем не за тем, чтобы следить за вами, а из искреннего расположения к вам и желания насладиться вашей беседой. Люди такие, как вы, встречаются редко везде, а здесь и подавно.
Осенью мы переехали в Харьков, Григорий Дмитриевич также переселился туда, по-прежнему часто посещал нас и постоянно относился к нам дружески.
В Харькове мы получили от Ивана Ивановича Лажечникова следующее письмо:
«Тверь, 26 ноября 1834 г.
Знаю, что добрый, милый Вадим Васильевич не причтет моего молчания к забвению: сойдясь раз душою с человеком, не могу его разлюбить. К такому человеку хотелось бы писать в часы, когда грудь не отягчена заботами ежедневной прозы, мысли не съежились от форменных бумаг и приличий света, сердце просит беседы с другим сердцем. Улуча такие минуты, пишу к вам.
Читал я ваши записки, и сколько в них поэзии души юной, кипящей любовью к родине и благу человечества! Много в них и светлых, зорких наблюдений, светлых идей! Видно только, что все это высыпано в беспорядке из груди, которая не могла долее носить их в себе, что это эскиз великолепных зданий, — части, отрывки прекрасны, но нет целого. Между тем любуешься и недоконченным творением; оно обещает истинного художника.
Плюньте на суд Брамбеуса и его шайки, нападающей на все прекрасное, старающейся вырвать или истоптать цвет, обещающий пленить нас{4}. Я наперед скажу: буду гордиться, если барон побранит мой личный труд. Пишите только, но давайте вашим творениям, как зовут французы, plus de consistance[82], сплачивайте их в нечто великое целое. Более всего, не спешите издавать. Я сам боюсь за „Ледяной дом“, который сверх того, что пишется за деньги — и это уж отрезывает крылья у вдохновения, — будет скороспелкой. Знаю, что идея хороша, но вряд ли исполнение будет ей соответствовать.
Пришлите мне перевод Татьяны Петровны (Повестей Фоа); постараюсь продать книгопродавцам{6}.
Как жаль, что вас нет здесь!.. Хотел бы беседы вашей, чистой, первородной — в ней черпал бы я новое вдохновение и силы жить в свете… Люблю вас, думаю, что и вы меня любите; продолжайте меня любить по-прежнему, пишите ко мне, когда можно, обо всем, что вы делаете, о вашей природе, но более всего о себе; в вас обоих прекрасный храм ее, не оскверненный ни одним из тех позлащенных идолов, которые большой свет называет уменьем жить и которые мы называем пороками.