Из дальних лет. Воспоминания. Том второй — страница 5 из 100

— Не знаю, Саша, — отвечала я, чувствуя страшное замирание сердца. — Кажется, лучше всего поступить, как говорит совесть.

— Не могу думать. Спрашиваю тебя.

— Как далеко зашла ваша любовь?

— В чистоте наших отношений, конечно, не можешь сомневаться. Я предлагал ей жениться, она не связала меня словом, даст ли ей счастье брак без любви?

— Твоя перемена убьет ее.

— Меня убьет цепь без чувства любви, — быстро возразил он, — ведь мне только двадцать два года! — Он грустно задумался и спустя минут пять сказал: — Неужели я должен счастием всей жизни заплатить за порыв первой молодости?

— А ей можно? Кроме нашего личного счастия, есть счастие и других. Вправе ли мы им жертвовать ради своего удовольствия, пожалуй, даже счастья, жизнь ее будет разбита и навсегда. Не отзовется ли ее несчастие и на твоей жизни?

— Быть может, а ты думаешь, прибавит ей счастья, если женюсь из чувства долга. Притворяться — что любишь, да разве такое натянутое положение возможно. Боже мой, куда это я впутался!

— За что ты разлюбил ее?

— Почем я знаю. Логика чувства коротка, — отвечал он раздражительно, — любишь потому, что любишь, не любишь потому, что не любишь. Легко любить ни за что и очень трудно за что-нибудь.

— В любви твоей ее жизнь. Неужели тебе не жаль ее?

— Прибавит ли ей жизни брак без любви. Я буду губить ее своим несчастием. Быть близким из сострадания — один из тягчайших крестов. Мне и так тяжело.

— Ты скоро утешишься, — она никогда; с твоей угаснувшей любовью угаснет жизнь ее сердца.

— Да ведь и отношения вне свободной любви непрочны, они или разрушаются, или разрушают.

— По крайней мере объяснись с ней дружески, с теплотой; простись с любовью и благодарностию с прошедшим. Слез, укоров не бойся — их не будет. Я ее знаю. Такой разрыв будет человечнее, он оставит хотя одну светлую черточку в душе.

— Едва ли. Не достанет сил. Я устал от своей любви, Отдаюсь на волю судьбы.

Судьба решила такими мерами, которые ни мне, ни ему даже, и в голову не приходили.

19 июля вся Москва ехала на скачку и гулянье, на Ходынское поле{5}. Народ, точно полипы всех видов, выползал из своих клеточек на Ходынку. Отправился туда и Саша, потому что существующему человеку надобно же быть где-нибудь. Занимала ли его скачка — может судить всякий. Он стоял одиноко и смотрел на толпу, севшую, как туча саранчи на поле, — на кареты, которые Двигались между саранчи, как майские жуки, и был очень грустен. Встречавшиеся знакомые толковали о скакунах и уходили. Он молил бога ни с кем не встретиться, отворачивался и вдруг увидал в карете Марью Степановну и Наташу. Они звали его. Когда он подошел, Наташа с участием сказала ему вполголоса: «Что ваш друг?» Саша был рад, что его видимое расстройство духа она отнесла к беспокойству о Нике, — и сочувственно взглянул на нее. Ему показалось в ее взоре что-то примиряющее. Он знал Наташу с ее поступления в дом княгини, звал кузиной, но близок не был никогда; напротив, больше удалялся, находил ее безжизненной, холодной, а теперь вдруг показалось ему, что он ее истинный друг.

«Я прежде судил о ней, — говаривал впоследствии Александр, — не понимая ее; огромное расстояние делило меня, студента-карбонара, от нее, религиозной, а между тем, мы шли бессознательно к одному и тому же миру, только с разных сторон. Религия чувством поднимает до созерцания тех истин, до которых разум доходит трудным путем, — сверх того, она кладет печать божественности на чело и не допускает короткости. Наташа мало знала свет и высшей целью жизни ставила стены монастыря, чтобы, как стих псалма, как аккорд оратории, горячей молитвой вознестись на небо».

«Я не мог вполне оценить ее прежде, — говорил он нам иногда, — увлеченный, рассеянный страстями, друзьями, науками, планами, оргиями, влюбленный. В этот же день, душа, взволнованная несчастием, взглянула другим взглядом — взглядом магнетизма».

Скачка кончилась. Они шли пешком к кладбищу. Первое, что открылось, был позлащенный шпиц высокой колокольни приходской церкви Николая. Переполненная душа Саши вылилась черным словом.

— И эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу? посмотрите, куда она указывает, — сказала Наташа, — там утешатся все скорби!

— Там, — отвечал Саша, — а здесь иметь душу, полную сил, желаний добра, и быть не в состоянии что-нибудь выполнить!

— Разве в этом его вина? От этого душа его не менее перед богом. Кто живет в боге, того оковать нельзя, сказал великий страдалец, снесший голову на плаху — апостол Павел{6}.

В другое время Саша улыбнулся бы, а тут он не улыбнулся, однако возразил:

— Вы все ссылаетесь на тот свет, а здесь мой друг за любовь к людям гибнет неоцененный, неузнанный. Апостол Павел снес голову на плаху тогда, когда обратил целые страны в веру Христа.

— Неужели вы это говорите о рукоплесканиях? Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.

Александру показалось, что ему сделалось совестно, когда он вымерил расстояние ее воззрения от своего.

Они вошли на ниву божию. Человеку бывает всегда не по себе при виде крестов, холодных памятников. В церкви стоял покойник. «Для него нет больше ни страстей, ни тайны, тело не делит его от бога», — сказала Наташа. На Сашу покойник сделал тяжелое впечатление, он опустил глаза и содрогнулся, думая, как и у него рука, живая, теплая, когда-нибудь скрестится с другой рукой на груди, и он уже не почувствует этого. На паперти стояли нищие старухи в лохмотьях, усердно молились богу и клали земные поклоны.

— Посмотрите, — сказал Саша, улыбаясь раздражительно — вот настоящая вера: эти старушки дожили до семидесяти лет и не теряют надежды, что их молитвы услышатся.

— И вам смешно это доверие к богу? Все отрадное для простого народа — в молитве, ею он отрывается от гнетущей жизни, сама молитва ему наградой, а вы смеетесь. Вероятно, от того это, что вы одиноки теперь. Ах, если бы я могла хоть сколько-нибудь заменить вам его! Но какая разница он и я.

«Где же эта холодность, — думал Саша, — она не приближалась ко мне, пока считала себя ненужною, а теперь, видя меня страдающим, протянула мне руку. Она поняла, как это мне необходимо, и облегчила своим участием мое горе».

— Молитесь ли вы когда богу? — спросила Наташа.

— Не умею, — отвечал Александр.

— Молитесь, и ему будет легче, и ваша душа успокоится, и я буду молиться утром и вечером.

— Один найду ли молитву в груди? Я завидую вам, жалок, мал кажусь я сам себе, а давно ли с самодовольством студента блистал я…

На этом слове речь его была прервана Марьей Степановной; она сказала, что время ехать домой.

В ночь на 20 июля Саша был арестован полицеймейстером Миллером{7}. Испуганная прислуга разбудила Ивана Алексеевича и Луизу Ивановну. В дверях, между залой и другими комнатами, стояли казаки. Вход в комнату Саши вел из залы. Отца и мать Миллер велел впустить и разругал казака, который хотел их остановить. Луиза Ивановна была почти без чувств. Иван Алексеевич говорил с полицеймейстером безразличные вещи. Прощаясь, Саша стал перед отцом на колени. Старик поднял его, обнял и надел образок, говоря: «Этим образом благословил меня отец, умирая». Голос его дрожал, по лицу катились слезы. На образке, из финифти, изображена была отсеченная глава Иоанна Предтечи на блюде.

Вся прислуга и дворовые проводили его со слезами до дрожек полицеймейстера. Проходя передней, он успел шепнуть комнатному мальчику, чтобы он бежал к нам и сказал об этом. Оторопевший мальчик бросился к нам со всех ног, перебудил и перепугал у нас весь дом. Слыша шум и движение, у нас вообразили, что забрались воры, поднялась тревога; когда же узнали, в чем дело, встревожились еще больше.

Рассветало. Спать никто не ложился. В нашей комнате затопили печь, и мы сожгли все письма Саши и Ника к Вадиму и Саши ко мне, писанные с его восьмилетнего возраста и до моего замужества. Писем Сашиных ко мне сгорело более двухсот — содержания самого невинного{8}. Это дела «из дальних лет, из жизни ранней»{9}.

Из этого круга молодых людей остались неарестованными только двое: Н. X. Кетчер, живший тогда уездным медиком, и Вадим. Вадима спасла женитьба и беспрестанные отлучки из Москвы.

25 июля, день моего рождения, мы были с Вадимом на дороге в Харьков. По пути заезжали на несколько дней в Чертовую к дяде.

По дороге у нас отрезали привязанные позади коляски ящики с фарфором, чаем и сахаром. Восковые свечи, прикрепленные к передку, уцелели. Таким образом мы явились в Харьков с одними восковыми свечами и остановились в гостинице против площади. Вадим, отдохнувши, переоделся и отправился к графу Панину. Граф с глубоким прискорбием сообщил ему, что из Москвы получена бумага, в которой сказано, чтобы не допускать Вадима Пассека до чтения лекций вследствие его близких отношений с арестованными молодыми людьми, а если уже читает, то учредить строгий надзор. Вадим возвратился смущенный.

В комиссии, учрежденной по делу арестованных молодых людей, в бумагах Саши попалась записка Вадима.

— Кто это Вадим, — спросил один из членов комиссии, предположивши, что под именем Вадима таится что-нибудь подразумеваемое.

— Вадим — человек, — отвечал Саша.

— Да такого и имени нет, — сказал член комиссии.

— Посмотрите в киевских святцах, — 9 апреля он именинник.

— Где же этот Вадим?

— Уехал в Харьков.

— Зачем?

— Читать лекции русской истории в университете{10}. В Харьков полетела бумага, чтобы не допускать Вадима до кафедры.

Боясь огорчить меня, Вадим сказал, что определение его в университет может состояться только тогда, когда приедут из-за границы молодые профессора{11}, которых уже ожидали, и что он намерен пока выправить свою диссертацию на магистра и защитить ее.

И вот мы, забравшись в Харьков, издержавши большую часть своих денег, остались при одних восковых свечах. Нам не оставалось ничего больше, как ехать в деревню.