Из дальних лет. Воспоминания. Том второй — страница 52 из 100


…Вскоре после отъезда Александра в Петербург, приехал в Москву Сатин и явился к нам, — говорится в записках Т. А. Астраковой. — Я думала встретить человека положительного, в летах, по крайней мере как Ника, и удивилась, увидавши юношу с поэтическою наружностию, с ясными голубыми глазами, с длинными, вьющимися белокурыми волосами, с гибкой талией и изящными манерами. Он, как я узнала после, в то время был уже около двадцати пяти лет, но казался много моложе. В начале нашего знакомства Сатин был застенчив и ненаходчив, потом мы сошлись довольно коротко; он бывал у нас часто, читал нам свои стихи, — я любила их слушать. Его «Умирающий художник» и «Три поры» в то время читались с восторгом. Его перевод с английского «Бури» Шекспира признан был отличным и читался с увлечением{19}; даже посвящение его этого перевода друзьям очень ценилось; оно начинается так:

Я отлучен судьбою был от мира.

И там, в тиши, открылся предо мной

Волшебный мир — волшебника Шекспира

С его живой, великой простотой…

. . . . . . . . .

В конце:

Друзья! Друзья! от горя и разлуки

С тех пор и я судьбой освобожден…

Давайте мне родные ваши руки,

Они теплы!.. О, это уж не сон!

Без сомнения, в Сатине был зародыш поэтического дара, но что-то помешало ему развиться вполне. Он писал много стихов и очень недурных. В начале сороковых годов, возвратясь из-за границы, стал писать меньше. К его заграничным стихотворениям принадлежат: «Рейн», «Lauro dell'Isola bella»[96]; вот ее начало;

Среди магнолий, мирт и роз

Гигантский лавр главу вознес;

Кругом прозрачно и светло;

Роскошно озеро легло;

В него глядят со всех сторон

Сады и виллы; небосклон

Сокрыт громадой чудных гор…

и проч.


Некоторые из стихотворений Сатина помещались в «Отечественных записках» и в «Современнике». Мало-помалу он совсем перестал писать стихи и наконец стал стыдиться своих произведений; не раз, встретивши в каком-нибудь журнале свои стихи, выдирал их и рвал на части. Ник, друг и товарищ Сатина, шел, не останавливаясь, избранным путем; его стихотворения выступают из ряда вон.

Как видно из писем Александра, первое время жизни своей в Петербурге они устроились довольно хорошо. Александр ходил в департамент на службу, Наташа холила и растила маленького Шушку, кроила и шила на него.

«Нам хорошо, — писала Наташа. — Днем, когда Александра нет дома, я занимаюсь с Сашей; вечерами читаю вместе с Александром, иногда гуляем, но не на Невском проспекте, нет, я не могу видеть эти разряженные лица, эту бессмысленную суету. Я люблю гулять где потише, где можно гулять или думая или разговаривая»{20}.

Александр и в Петербурге оставался все тем же живым, впечатлительным, все также неспособным к домашней жизни; он не умел заботиться даже о себе — до такой степени, что, отправляясь на службу, всякий раз приставал к Наташе, чтобы она дала ему что надобно и осмотрела, все ли он взял с собою; она должна была снаряжать его, — подать ему платок, перчатки и чуть не шляпу. Раз случилось, что Наташе нельзя было отойти от больного ребенка, и Александр должен был отыскать все сам для себя. На Невском проспекте он повстречался с профессором А. Н. Савичем, разговорился с ним, как и всегда, с живыми движениями, засунул руку в карман за носовым платком и вытащил скроенную детскую рубашечку, из которой посыпались клинышки, рукавчики, обшивки. Александр, чуть ли не в первый раз в жизни, до того растерялся, что покраснел, стал прощаться с улыбавшимся профессором и пустился в обратный путь. Между тем Наташа искала свою работу и дивилась, куда могла запропаститься скроенная ею рубашечка, которую она, свернувши, положила на свой рабочий столик, как явился Александр в таких попыхах, что Наташа испугалась, вообразивши, что с ним случилась какая-нибудь неприятность по службе. Когда же он стал саркастически говорить о молодых матерях, воображающих, что дело делают, кроивши разные тряпки для своих детей, и что было бы гораздо проще поручить это белошвейкам, тогда Наташа поняла, в чем дело, и разразилась смехом чуть не до истерики.

— Так это ты унес мое шитье! кто же велел тебе взять со стола рубашечку вместо носового платка? Когда же ты, Александр, исправишься?

— А это еще была рубашечка! — воскликнул Александр. — Помилуй — это позор! что скажут те, которые видели, как из моего кармана сыпались лоскутки, это мещанство!

— Мещанство, — тихо возразила Наташа, — стыдиться работы; неужели предосудительно, что жена твоя сама работает на твоего ребенка, а не бросает деньги швеям. Успокойся и подумай хорошенько, — увидишь, что этот случай только забавен.

Александр одумался и сам шутил над этим событием впоследствии; но в департамент в этот день не пошел.

Спустя несколько месяцев по приезде их в Петербург над ними разразилась беда. Александра заподозрили в распространении слуха, вредного полиции, и присудили к возвращению в Вятку. Участие графа Строганова спасло его, — ему позволили заменить Вятку любым губернским городом. Он выбрал Новгород. Для Наташи эта история имела ужасные последствия. Она преждевременно разрешилась ребенком, прожившим несколько минут, и вынесла жестокую горячку{21}. Нервы ее до того были потрясены, что она всю остальную жизнь уже не пользовалась полным здоровьем.

Летом они переехали в Новгород; их навестили там, проездом из-за границы, Ник вместе с Сатиным{22}. Жена Ника осталась в чужих краях. Перед отъездом за границу она просила Ника дать ей вексель в тридцать тысяч рублей серебром, на случай его смерти, чтобы быть обеспеченной, а перед выездом его в Россию взяла с него обязательство выдавать ей ежегодно довольно значительную сумму на ее содержание. Сатин удержал Ника от дальнейших расходов на жену и увез его в Россию. Грустное известие о судьбе Ника подлило горя в жизнь Александра и Натащи, уже отравленную петербургской катастрофой. Испуг и огорчение Наташи отозвались на ее детях. В Новгороде у них была дочь, прожившая несколько часов.

В феврале 1842 года, — сказано в записках Т. А. Астраковой, — опасно занемог мой муж; товарищи отнеслись с участием к его болезни. Наташа писала мне из Новгорода:


«Друг мой! благодарю тебя за последнее письмо, — теплая струя утешения влилась твоим участием. Если бы была возможность близким сердцу искупать несчастия, я бы многим пожертвовала для тебя! В самое тяжелое время ты не выходила у меня из памяти, — я трепетала, получая твое письмо. В первые минуты 1842 года я думала о вас, молилась о вас, и душа исполнилась верой, что будущее для нас будет светлее. Тяжело получать неполные и неверные известия о милых сердцу. Я напишу тебе весь сон мой, да, все что было со мной, явилось как сон, прошло как сон, и в сердце осталась новая могила, и удары заступа звучат еще в ушах.

Мне теперь хочется рассказать тебе все, и ты рада будешь узнать все — я знаю. Пусть на тебя навеет мой рассказ святую, тихую грусть, которой полна душа моя.

Ты знаешь, как я боялась, чтобы со мною не повторилось несчастие, бывшее в Петербурге, — а вместе и надежда утешала. Весь декабрь я занималась приготовлением елки для Саши. Для него и для меня это было в первый раз: я более его радовалась ожиданием. Удивляюсь, как детски я заботилась, и все это точно для того, чтобы чувствительнее был удар: 25 декабря родилась дочь!{23} радости, восторга нашего не умею высказать. Казалось, ребенок прекрасный, здоровый; назвали Наташей. Радость Александра удваивала мою — нам так хотелось дочь, и бог ее послал. „Вот тебе и сестрица на елку“, — говорила я Саше; кажется, и он радовался с нами и все просил посмотреть на нее, поцеловать ее. Я была очень слаба и скоро стала замечать в окружающих беспокойство и сомнение, доктор ездил часто, с ним говорили тихонько от меня. Все это объясняло мне ожидающее меня несчастие. Накануне праздника пронесли мимо меня елку для Саши, а через час принесли ее, мою дочку, чтобы благословить в последний раз…

Нет, довольно, прощай, милый друг! Господь с вами. Пожми за меня крепко руку Николая, напиши скорее о его здоровье. Твоя Наташа».


«Могу только прибавить, что я здоров и что, несмотря на полосу довольно черную, которую прожили, — живы и не потеряли надежду на будущее.

Дан бог, чтобы эти строки застали Николая лучше. Что Голохвастов, сделал ли что? не теряйте и вы надежды — право, может, мы встретимся радостно. Александр»{24}.


В феврале 1842 года мужа моего, Николая Астракова, не стало. Несчастие мое вызвало такое родное участие, которое навсегда оставило в душе отрадную память. Александр и Наташа писали мне, просили беречь себя для их дружбы, учили твердости своими несчастиями. Отраднее всего было слышать, как они все горевали об утрате Николая, с какой любовью и уважением вспоминали о нем. Александр даже удивлял меня своими серьезными, полными участия письмами, до того, что я почувствовала к нему симпатию, которая до тех пор была как бы парализована его холодностию ко мне, проистекавшею, как мне казалось, из его самолюбия, которому я никогда не потворствовала. Кроме нравственного сочувствия, Александр, а также и Сатин, помогли мне выпутаться из долга. На похороны моего мужа мы заняли, на срок, довольно значительную сумму у М. П. Погодина.

На следующее лето, по приезде в Москву из Новгорода, — сказано в записках Т. А. Астраковой, — Александр с семейством отправился в подмосковное имение своего отца, село Покровское, доставшееся ему после смерти брата его, сенатора Льва Алексеевича Яковлева, умершего скоропостижно в исходе тридцатых годов. Они пригласили к себе меня вместе с братом моего мужа, Сергеем Ивановичем{25}. Выезжая из Москвы, мы не догадались захватить с собой кое-какой провизии. Наташа, увидя нас; совсем растерялась, говорила, что не знает, чем нас кормить, что они сегодня отправляют за хлебом и мясом, а привезут только завтра. Так как есть всем очень хотелось, то общим советом решено было сварить суп из грибов, сделать соус из грибов, зажарить грибы в сметане, затем гречневая каша — и остались все довольны. Н