Из дальних лет. Воспоминания. Том второй — страница 55 из 100

В начале зимы 1841 года Ивана Ивановича Лажечникова в Москве еще не было. Он жил в своей деревне, Коноплине, и 14 января писал нам из деревни:


«Знаю, вы сетуете на меня, милые друзья мои Вадим Васильевич и Татьяна Петровна, за неприсылку портрета. Посылаю его теперь, чтобы исполнить только дружеское желание ваше, но посылаю неохотно, да, неохотно, потому что портрет не схож с оригиналом, потому что в нем нет души; весь характер вялый, болезненный, смятый, а я этого не люблю, и потому портрет мне противен.

При свидании с Петром Ивановичем, разумеется, первый вопрос мой был о вас. Он мне сказывал, что вам в Петербурге было хорошо, что вы исполнили свои надежды. А мои лучшие — видеть вас, пожить с вами — не исполняются. Дороговизна московская меня пугает; а если бы вы знали, как скучно, грустно жить зимой в деревне, под снежными сугробами, где поневоле рассеиваешься уездными сплетнями и преферансом, — какова эта жизнь!

В газетах читаю изумительную для меня новость, что мой „Колдун“ кончен и уже отпечатан, между тем как он едва будет кончен в нынешнем году{9}. Пишу его лениво, как будто поневоле. Знаете ли что? я пишу теперь трагедию, и удивитесь — стихами. Густав Ваза — герой моей пьесы{10}. Коцебу, говорят, написал драму под этим именем; любопытно ее прочесть. План мой… следовательно, она мне не помешает.

Сделайте одолжение, возьмите у Ширяева тот том сочинений Коцебу, где она находится, и пришлите мне с первой почтой…

Пишите нам, что вы делаете? какие у вас литературные, художественные вести? каково идет „Москвитянин“? а более всего — любите нас по-прежнему. Весь ваш И. Лажечников».


23 января Александр уведомлял нас из Петербурга, что bon gré mal gré[99] поселяется в Новгороде советником губернского правления{11}.


«Любезнейший Вадим, — писал он, — много и много прожито с тех пор, как ты от Серапина присылал кучера за забытым бумажником. Впрочем, все в порядке вещей. Вот Котошихина книга о XVII столетии. Ничто не ново под луною! умилительная книга, я думаю, ты плакал над нею — и я плачу{12}.

Статья о Витберговом храме готова, да хочется у себя оставить копию. Он в ужасном положении, и в дополнение — нездоров[100].

Еду в Новгород. Зачем не тебя бог шлет в этот город стертых надписей, перестроенных монастырей, ганзеатических воспоминаний и православного либерализма? Ты ожил бы смертью его. Ты разобрал бы надпись над архиереем Иосафом, лета 7115 почившего; а я, профан, буду с досадой смотреть на туманное небо, на трескучие морозы, и не вспомню, что от них дрожали ганзеатические купцы. Переберусь в Тверь через год. Тверь лучше. И ты, Корчева, — город моей древней истории{14},— открой свои объятия.

Читала ли твоя жена, что об ней писал кто-то в XII No „Отечественных записок“?[101]{15}

Теперь от Львитского (С. Л. Левицкого) поручение:

1) Он просит вручить Вельтману рукопись для исправления;

2) Так как он сбирается ехать за границу, то просит вас самих распорядиться о печати и о прочем. Он готов даже отступиться от своих 500 рублей, лишь бы не платить вторых. Я полагаю, вы должны принять такой патриотический порыв и прислать ему после, по лавочной цене, на 500 рублей снов в летнюю ночь. Ведь дело-то в том, что Сатин напечатает, ежели уже не напечатал свой перевод, и тогда пойдет конкуренция довольно опасная. В умилительной, патриархальной стране…[102] Шекспира знают двадцать человек, в том числе и блаженной памяти Сумароков переводил „Гамлета датского принца“{16}.

3) Должно быть, № 3-й твой ответ. „Прощайте-с, целую ваших деток“.

А твоя жена не пишет никогда более одной строчки. Бог ей судья! Все от того, что о татарах думает[103]{17} и о дивных судьбах патриархального племени. Ах, черт возьми! да она писала когда-то о свинцовых водах Волхова или об оловянных, — как бишь?

Наташа не очень здорова, вероятно в начале февраля бог даст нам второй No Шушки.

Доставь приложенную записку Сатину. Вот умная догадка переписываться через меня. Как не похвалить!

Картинки посылаются через контору Т.: Африка едет в Корчеву.

Трубочки взяты офицером. Александр».


В продолжение этого лета Вадим составил статистическое описание Московской губернии. Зимой Иван Григорьевич Сенявин представил его в статистический комитет; оно было одобрено и признано образцовым{18}. Сенявину дали за него в награду шесть тысяч рублей серебром, из числа которых он уделил Вадиму тысячу рублей.

Кроме этих занятий, Вадим составил «Путеводитель по Москве и ее окрестностям»{19} и хлопотал с изданием «Очерков России». Издание становилось дорого — средств не было никаких: что выручалось за напечатание одной книги, то уходило на издание другой. Служба Вадима считалась — жалованья не давали. Временами гнетущая нужда тяготела над нами, но никогда не раздражала, не разъединяла нас, напротив, как бы больше и больше сближала друг с другом. Погрустим, бывало, вместе да подумаем, как бы делу помочь, и что-нибудь придумается, — мы довольствовались немногим. Внутренняя жизнь наша была так полна и давала столько счастия, что я даже боялась материального улучшения — это было бы слишком. Ни горького слова, ни холодного взгляда не пало между нами в продолжение десяти лет нашей жизни вместе.

Однажды, весной 1842 года, приехал к нам архимандрит Симонова монастыря Мельхиседек, и пробыл довольно долго с Вадимом в зале; когда он уехал, Вадим позвал меня к себе и сказал, что Мельхиседек предложил ему сделать историческое описание Симонова монастыря за триста рублей серебром. «Ты знаешь, — продолжал он, — как я люблю эту обитель; понятно, что с радостию принял предложение, только вместо платы деньгами просил за мой труд отвести место на монастырском кладбище для погребения всех нас».

У меня болезненно сжалось сердце, как бы предчувствием.

— Зачем такое условие, — сказала я, — можно не брать платы и без него. Не все ли равно, где бы ни пришлось лежать. Неизвестно, в каком месте кому из нас приведется умереть.

— Мне показалось, так лучше, — отвечал Вадим спокойно и даже весело. — Что же от этого может случиться? только место будет готово.

— Бог знает! — с какой-то невольной тоской в груди возразила я.

Мельхиседек привез материалы для истории Симоновой обители. Работа началась и скоро была кончена. Рабус сделал к описанию виды монастыря. Мельхиседек остался доволен. Издание быстро разошлось и доставило монастырю некоторые выгоды.

В 1843 году в XXXII томе «Современника» появилась об этой книге весьма одобрительная рецензия{20}.

В мае месяце заболела наша трехлетняя дочь Катенька. Близкий приятель Вадима, Федор Иванович Иноземцев, лечил ее и не помог. Когда дитя кончалось, случайно приехал Мельхиседек и вошел в детскую, где мы, обливаясь слезами, стояли на коленях у кроватки умирающей. Мельхиседек прочитал молитву, благословил ее и, обращаясь к Вадиму, сказал: «Что же, Вадим Васильевич, к нам, в обитель, вашего ангела». Через час малютка наша лежала в зале на столе, в белой рубашечке, розовых лентах и цветах, с своей милой улыбкой, застывшей с последним вздохом на ее ротике. Какому видению она улыбнулась, отходя?

В раскрытые окна веяло весной. Какие-то птички чирикали в ветках акации, распускавшейся под окнами залы со двора. Солнце светило весело, лучи его играли с пламенем свечей, горевших вокруг умершей.

Рабус снимал с нее портрет карандашом. Кампиони снял маску. Ночами Вадим плакал у гроба дочери. Через три дня она первая легла на месте, заработанном ее отцом, и — не последняя.

Пусто стало в доме.

— Что ты все плачешь? — часто говорил мне Вадим, сдерживая слезы.

— Дети у меня не все, холодно мне, Вадим, холодно.

А тут ее платьица, ее игрушки, в кармане фартучка вырезанные из бумаги зверки, цветочки.

Все это она сама перед болезнию уложила в свой ящичек, стоявший в детской на полу.

Сколько горьких слез. было пролито подле этого ящичка!

На девятый день мы поехали к нашей малютке, — тихо подошли к маленькому холмику: зеленеет, юная жизнь везде пробивается. — в листочки, в бутоны, в ландыши, в душистые цветы черемухи, склоненной над холмиком. Мы прислонились к черемухе. Тишина непробудная, солнечные лучи, пробираясь сквозь гибкие ветки деревьев, опушенные молодыми листочками, мелькают по надгробным памятникам. Постояли мы подле маленького зеленого холмика, — как-то странно, тихо; сказали почему-то несколько слов совсем о постороннем, да вдруг я зарыдала и обняла землю, покрывавшую мое дитя, — не отозвалась на мои слезы. Она была уже не наша. Оставалось, склонив колена, покориться неизменяемому. В такие минуты человек ищет примирения. Примиряет одна религия.

Я не предвидела, какое несчастие ожидало меня.

В июне 1842 года мы переехали на дачу в Красное Село; Вадим чувствовал себя нехорошо, похудел. Он простудился, а мы относили его «не по себе» к расстройству нерв. В июле прибыл из Новгорода в Москву Саша и тотчас посетил нас на даче{21}. Он нашел в Вадиме большую перемену, но не сказал нам ни слова, напротив, старался разнообразить разговоры. Между прочим, с большим сожалением говорил о кончине Михаила Федоровича Орлова{22}. Он бывал у Орлова еще студентом, любил его и всегда с восторгом рассказывал о его мужественной, привлекательной наружности и его юношеском сочувствии современности. Большая часть, молодого поколения того времени поклонялась ему, правительство смотрело на него как на либерала; либералы находили, что он слишком легко наказан сравнительно с другими