Рама, назначенная г. Грановским, обширна: он хочет прочесть историю средних веков до конца, то есть до того времени, как католицизм развился в Лютера, феодальная раздробленность в самодержавную централизацию, и Европа стала до того тесна вновь развивающемуся миру, что великий генуэзец отправился искать Новый Свет.
Прощайте! — жду известия о ваших университетских и литературных событиях. А-р.
В первой лекции Грановский изложил развитие науки истории. Во второй говорил о философии истории, защищая философию. Главный характер его чтений было развитие человечности, сочувствие всему живому, поэтическому — любовь к возникающему и отходящему.
Изложение его было смело, откровенно, язык благороден, речь, исполненная ясности и теплоты, порой восходила до вдохновения.
Публика увлекалась до восторга.
Когда Грановский пришел на следующую лекцию, толпа была так велика, что он с трудом пробирался до кафедры; когда он поравнялся с Александром, тот встал с своего места и, почтительно поклонившись ему, сказал: «Дальше пройти нельзя — все занято». Находившиеся вблизи засмеялись, Грановский, улыбаясь и конфузясь, остановился на минуту, сказал несколько слов с Александром и стал пробираться дальше. Толпа, теснясь, расступалась, и молодой доцент взошел на кафедру. Его встретил гром рукоплесканий. Он ждал и не вдруг пришел в нормальное состояние.
В «Москвитянине» сделано было замечание Грановскому, почему он, читая о средних веках Европы, ничего не сказал о России? стоит со стороны западной науки и слышно, что намерен держаться Гегеля?{12}
Замечание «Москвитянина» заставило опасаться закрытия публичных лекций Грановского, тем больше, что увлечение публики росло. Желая предупредить это и оправдаться, на первой же лекции, после сделанного ему замечания, Грановский, обратясь к слушателям, сказал: «Считаю необходимым оправдаться перед вами: меня обвиняют в пристрастии к Западу; я взялся читать часть его истории и не вижу, почему должен читать ее с ненавистью. Запад кровавым потом выработал свою историю, плоды ее достались нам почти даром, нет права не любить ее. Если бы я взялся читать нашу историю — и в нее принес бы ту же любовь. Меня обвиняют в пристрастии к системам — я имею свои ученые убеждения, и только во имя их явился на этой кафедре. Рассказывать ряд событий и анекдотов не входило в мой план, проникнуть их мыслию…»{13} Рукоплескания не дали ему кончить речь и проводили из аудитории. Грановский в своих лекциях касался вопросов, волнующих душу. Когда он говорил о славянском мире, трепет пробегал по аудитории, слезы блестели на глазах. Грановский, сильно тронутый, благодарил просто, замолкал, когда речь его прерывалась рукоплесканиями, и кланялся. Крики, шум, аплодисменты, торжественный беспорядок, доценту жали руки — он вышел в лихорадке.
Публика вкусила упоение всенародной, энергической речи. Друзья сделали Грановскому обед. Весело, шумно, пьяно окончился этот день.
Александр написал вторую статью о лекциях Грановского — и также просил графа Строганова напечатать ее в «Московских ведомостях». Граф отказал. Тогда Александр поместил ее в «Москвитянине», Она вышла в седьмом нумере 1844 года, 22 июля{14}.
Публичные чтения Грановского кончились: в ушах моих еще раздается дрожащий от внутреннего волнения, глубоко потрясенный от сильного чувства голос, которым он благодарил слушателей, и дружный, громкий, продолжительный ответ, которым аудитория прогремела ему свою благодарность. «Благодарю еще раз, благодарю тех, которые, сочувствуя мне, разделили добросовестность моих ученых убеждений, благодарю и тех, которые, не разделяя их, с открытым челом, прямо и благородно высказывали мне свою противоположность!» Этими прекрасными словами заключил Грановский свой курс. Вы помните, что после первого чтения я решился назвать событием замечательным этот курс, — теперь я имею некоторое право сказать, что не ошибся. Участие к чтениям г. Грановского беспрерывно возрастало, его кафедра была постоянно окружена тройным венком дам, и заметьте, доцент читал свой предмет со всею важностью науки, не рассыпая ненужных цветов, не жертвуя глубиною для приятной легкости. Мне кажется, ничем не мог он более выразить своего уважения и благодарности слушательницам, посещавшим его чтения, — и они были ему признательны. Слава богу, проходит время того оскорбительного внимания к женщине, когда для неё, рядом с дельным изложением науки, излагали предмет намеренно искаженным образом, считая один мужеский ум способным к глубокомыслию.
Московское общество узнало, сидя на университетских скамьях, новое увлекательное и сильно занимающее наслаждение, преподавателям открылась очевидная возможность нового действования и указан путь, по которому достигается сочувствие. Я уверен, что с легкой руки Грановского начнутся в нашем университете публичные чтения о предметах, равно исполненных общего интереса — новое сближение города с университетом{15}. У нас не может быть науки, разъединенной с жизнию: это противно нашему характеру; потому всякое сближение университета с обществом имеет значение и важно для обоих. Преподавание, для приобретения сочувствия, должно очиститься от школьного формализма, оно должно из холодной замкнутости сухих односторонностей выйти в жизнь действительности, взволноваться ее вопросами, устремиться к ее стремлениям. Общество должно забыть суету ежедневности и подняться в среду общих интересов для того, чтоб слушать преподавание. Оно готово это сделать. Такт общества верен: все живое и сочувствующее ему находит в нем неминуемое признание: курс Грановского — лучшее доказательство. У нас публичные чтения в таком роде — новость. Весьма может быть, что часть публики сначала явилась полушутя, ради новости; но после первых трех-четырех чтений аудитория была совершенно симпатично настроена, внимание деятельное, напряженное виделось на всех лицах; это сочувствие сильно отразилось на преподавании. Между слушателями и преподавателем (если в самом деле одни слушают, а другой преподает) образуется необходимо магнетическая связь, с обеих сторон деятельная: сначала они будто чужие друг другу, но мало-помалу между ними устанавливается уровень, и когда он приходит в сознание обоих, тогда взаимнодействие растет быстро, слова увлекают слушателей, и аудитория, срастающаяся в одно нравственное лицо, увлекает говорящего. Скажу прямо и знаю, что Грановский не обидится этим: он видимо развивался читая, он рос, крепнул на кафедре. Слушатели не отстали от него: аудитория и доцент расстались друзьями, глубоко тронутые, глубоко уважающие друг друга, они расстались со слезами на глазах.
Главный характер чтений Грановского: чрезвычайно развитая человечность, сочувствие, раскрытое ко всему живому, сильному, поэтичному, сочувствие, готовое на все отозваться; любовь широкая и многообъемлющая, любовь к возникающему, которое он радостно приветствует, и любовь к умирающему, которое он хоронит со слезами. Нигде, ничему не вырвалось слова ненависти в его чтениях; он проходил мимо гробов, вскрывал их, но не оскорбил усопших. Дерзкая мысль поправлять Царственное течение жизни человечества далека была от его наукообразного взгляда; он везде покорялся объективному значению событий и стремился только раскрыть смысл их. Мне кажется, что именно этот характер преподавания возбудил такое сильное участие общества к чтениям Грановского. Уметь во все века, у всех народов, во всех проявлениях найти с. любовию родное, человеческое, не отказаться от братии, в каком бы они рубище ни были, в каком бы неразумном возрасте мы их ни застали, видеть сквозь туманные испарения временного просвечивание вечного начала, то есть вечной цели — великое дело для историка. Много раз, когда я слушал Грановского, живо представлялся мне Горацио, с стесненным сердцем повествующий повесть о Гамлете, возле помоста, на котором покоится тело его{16}. В Горацио и мысли нет воскресить принца; смерть Гамлета для него событие, он сам сквозь слезы указывает на юного Фортинбраса, которому завещана кровавая порфира, но он не может отказать в грусти падшему; так и в сочувствии Грановского к средним векам не было ничего вспять текущего, обращающего назад. Любовь и сочувствие к побежденному — верх победы. Неподвижные тени, забытые отшедшим миром на почве нового, всего менее могут устоять против теплого дыхания любви; они распускаются в светлую влагу, отдавая себя на утоление жажды новых поколений. Но эта любовь не легко достигается. Русский историк стоит на почве, которая ему чрезвычайно облегчает объективное симпатическое воззрение на западную историю. Незакупленная мысль наша может, освещая средневековые события, сохранить высокий характер кротости и милосердия, явиться примиряющею и вселюбящей: мы были чужды феодальной жизни Европы, мы ни наследий не стяжали от этого времени, ни родовых болезней. Мы целовальники, взятые из другого края, у которых не может быть личностей ни против кого, ни за кого. Не так для германца: он в борьбе с своим воспоминанием, он чувствует родственную любовь и родственную ненависть к нему, он или падет под бременем богатого наследия, или должен отречься от отца с матерью. Былое Европы для него еще живо: он, выходя на арену, не может сохранить спокойствие судьи; вместо благотворной теплоты, в душе его является пристрастие или пожирающий пламень критики — беспощадный и неотступный: Ошибаться не надобно: этот гнев, эта критика — тоже любовь, но любовь, доведенная до крайности, ревнивая, карающая, оскорбленная. Страстная односторонность в истории Запада простительна западному человеку и была бы странна в русском. Откуда взять увлеченному в омут событий, в самом круговороте их ровное и мудрое беспристрастие зрителя; не будет ли это ниже или выше достоинства человеческого, не надобно ли для этого сделаться Талейраном или Гете. Sine ira et studio![112]