Из дальних лет. Воспоминания. Том второй — страница 60 из 100

неужели вы верите, что Тацит писал sine ira? Повторяю сказанное в первом письме: нет положения объективнее относительно прошедшего Европы, как положение русского. Конечно, чтоб воспользоваться им, недостаточно быть русским, а надобно достигнуть общечеловеческого развития, надобно именно не быть исключительно русским, то есть понимать себя не противоположным западной Европе, а братственным. Понятие братства не поглощает самобытности братии, но и самобытность их, как лиц, не противополагает их друг другу врагами, что уничтожило бы братство. Отталкивающее противоположение себя чему-нибудь не может достигнуть объяснительной точки; вражда в основе своей субъективна; быть в противоположности — значит отказаться от пониманья противоположного, потому что пониманье есть именно снятие противоположности. Доколе мысль ревниво отталкивает противоположное, она ограничена им, как чуждым, и это чуждое делается камнем преткновения, брошенным на всех путях ее. В Уложении сказано: «А буде который судья истцу будет недруг, а ответчику друг, и тех истца и ответчика тому судье не судить». Нам чрезвычайно легко достигнуть этой юридической состоятельности: стоит хотеть и уметь воспользоваться нашим положением. Прошедшее Европы не тревожит нас ни как утрата, ни — как угрызение совести: оно имеет для нас иной великий интерес.

Dich stört nicht im Innern,

Zu lebendiger Zeit,

Unnützes Erinnern

Und vergeblicher Streit[113]{17}.

Грановский (несмотря на упреки, деланные ему в начале курса) прекрасно понял, каков должен быть русский язык о западном деле. Он ни разу не внес в катакомбы чужих праотцев ни одного слова, ни одного намека из сегодняшних споров их наследников; не для того взята была им в руки запыленная хартия средних веков, чтобы в ней сыскать опору себе, своему образу мыслей: ему не нужна средневековая инвеститура, он стоит на иной почве. От этого его преподавание получило тот характер искренности и добросовестности, ту многостороннюю полноту и пластичность, которая так редко встречается в истории; события, не сгнетаемые никакой личной теорией, являлись в его рассказе совершенно ожившими. Мне случалось много раз слышать нелепые вопросы, почему он не высказывается яснее, что он хочет доказать, какая цель его? он и любит феодализм и рад его падению — и пр. Все эти вопросы, впрочем, последовательнее, нежели думают: все живое чрезвычайно трудно уловимо именно потому, что в нем скипелось бесчисленное множество элементов и сторон в один движущийся процесс; живое приводится в сознание только спекуляцией или созерцанием, а благоразумная рассудочность видит в нем один беспорядок, жизнь ускользает от ее грубых рук. Многосторонность живого наводит страх и уныние на односторонних людей, они требуют du positif![114] Так полипы, лишенные собственного движения, липнут всю жизнь на одной стороне камня и гложут мох, его покрывающий. Этим беспозвоночным умам легче было бы в десять раз понять историю, подтасованную с какой бы то ни было точки зрения; но Грановский слишком историк в душе, чтобы впасть в ненужную односторонность и не воспользоваться прекрасным положением. История очень легко делается орудием партии. События былые немы и темны; люди настоящего освещают их, как хотят, прошедшее, чтоб получить гласность, переходит через гортань настоящего поколения, а оно часто хочет быть не просто органом чужой речи, а суфлером; оно заставляет прошедшее лжесвидетельствовать в пользу своих интересов. Такое вызывание прошедшего из могилы унизительно, но есть возможность извинить эти чернокнижные попытки при известных обстоятельствах: феодализм, папская власть, аристократия, среднее состояние и проч. не просто предметы изучения и науки для Запада, а знамена партий, вопросы на жизнь и смерть. Умерший порядок дел имеет в Европе своих поверенных, продолжающих тяжбу; но к этой тяжбе мы менее, гораздо менее прикосновенны, нежели даже Северо-Американские Штаты. Это не наши споры и не наша вражда; мы вступаем в общение с Ев: ропой не во имя ее частных и прошедших интересов, а во имя великой общечеловеческой среды, к которой стремится она и мы; наше сочувствие есть собственно предчувствие грядущего, которое равно распустит в себе все исключительное — романо-германское ли, или славянское оно.

Грановский миновал другой подводный камень, опаснейший, нежели пристрастие в воззрении на феодальные события. Знакомый с писаниями великих германских мыслителей, он остался независим. Он прекрасно определил современное состояние философии истории во втором чтении, но не подчинил живого развития никакой оцепеняющей формуле; Грановский смотрит на современное состояние жизни как на великий исторический момент, которого не знать, которого миновать безнаказанно нельзя, так, как нельзя и остаться в нем навеки не окоченевши. Чтоб очевидно указать глубокий исторический смысл нашего доцента, достаточно сказать, что, принимая историю за правильно развивающийся организм, он нигде не подчинил событий формальному закону необходимости и искусственным граням. Необходимость являлась в его рассказе какою-то сокровенной мыслью эпохи; она ощущалась издали как некий Deus implicitus[115], предоставляющий полную волю и полный разгул жизни. Величайшие мыслители Германии не миновали соблазна насильственного построения, истории, основанного на недостаточных документах и односторонних теориях, — это понятно: сторона спекулятивного мышления была ближе их душе, нежели живое историческое воззрение. Их теоретическая и тягостная необходимость явилась доведенною до нелепости в сочинениях некогда очень известного Кузеня. В Кузене я вижу Немезиду, мстящую немцам за их любовь к отвлеченности, к сухому формализму. Немцы должны были сами расхохотаться, читая, куда они завели доброго и бесхитростного галла, вверившегося им. Он таким внешним образом понял необходимость, что чуть не выводил из общей формулы развития человечества кривую шею Александра Македонского. Это была реакция вольтеровскому воззрению, которое, наоборот, приводило судьбы мира в зависимость от очертания носа у Клеопатры.

Грановский обещает напечатать свои чтения; тогда, посылая вам книгу, я попытаюсь разобрать самый курс, поговорить об нем подробно. Теперь позвольте кончить — надеюсь, что вы против этого ничего не имеете. А-р.


Когда Грановский по окончании первого курса благодарил публику — восторг был неслыханный. Все встали. Многие бросились к кафедре, жали ему руку, дамы махали платками, молодые люди кричали «браво!». Грановский был бледен, — выйти не было возможности, — хотел сказать несколько слов, и не мог. Шум, треск, рукоплесканья и крики «браво», — восторг удвоился. Публика шумела в аудитории, студенты построились на лестнице. Измученный от волнения, Грановский вошел в правление — там ожидали его друзья{18}.

В тот период времени Грановский был из лучших, но не единственный из числа молодых профессоров добросовестной учености, сильно двинувших вперед Московский университет.

История их не забудет, вспоминая о них, сказал Саша{19}.

В июне 1844 года Александр с своим семейством уехал в Покровское. Лето этого года стояло дождливое, пасмурное, грозное — он писал из Покровского: «Дождь льет день и ночь, ветер рвет ставни, шагу нельзя сделать из комнаты, и, странное дело! я ожил, поправился, веселее вздохнул… Выйдешь под вечер на балкон, ничто не мешает взгляду; вдохнешь в себя влажно-живой, насыщенный дыханием леса и лугов воздух, прислушаешься к дубравному шуму — и на душе легче, благороднее, светлее, какая-то благочестивая тишина кругом успокаивает, примиряет… Кажется, годы не выехал бы отсюда…»


Почти этими словами он начал писать в Покровском ряд писем об изучении природы, обращенный к друзьям{20}.

Несмотря на дурную погоду и непроездные дороги в экипаже в сорока верстах от Москвы, друзья навещали их. Раз ночью, в страшную грозу, приехал к ним Корш с женой и ребенком{21}, вслед за ними явились и еще посетители и провели у них несколько дней весьма оживленно.

По возвращении Саши в Москву Иван Алексеевич стал советоваться с ним насчет духовного завещания{22}. Весь капитал свой и два дома в Москве со всем, что в них находится, он оставлял Александру, его матери и Егору Ивановичу. Сверх того, Александру — саратовское именье{23}. Подмосковное село Покровское, доставшееся Ивану Алексеевичу после брата его, Льва Алексеевича, назначал родному племяннику своему по сестре, Дмитрию Павловичу Голохвастову, с условием выплатить значительную сумму: Александру, детям Льва Алексеевича и разные мелкие награды, в числе которых назначено было мне три тысячи.

Все эти выдачи вместе чуть не равнялись стоимости самого имения, главная ценность которого, как я слыхала, состояла в лесе.

Дмитрий Павлович отказался и от наследства- и от участия в распоряжении по духовному завещанию; вместе с тем перестал бывать у дяди. Иван Алексеевич несколько встревожился, но не растерялся, — он позвал к себе Александра и сказал ему:

— Митя не желает Покровского, в таком случае передаю его тебе.

Александр отказался в свою очередь. Иван Алексеевич нашелся и тут:

— Не думай, любезный, — сказал он ему, — чтобы Митин и твой отказ от моего имения очень огорчили меня, я найду ему место — отдам на богадельню.

Александр был в хороших отношениях с Дмитрием Павловичем, продолжал с ним видаться — и дело по наследству мало-помалу было улажено. Иван Алексеевич, увидавши, что несообразность его распоряжений поняли, — согласился на разумные уступки. Покровское осталось за Дмитрием Павловичем, сколько помню, без всяких уплат{24}. Мелкие награды переведены были на капитал Ивана Алексеевича, только уплату назначаемых мне трех тысяч рублей серебром Дмитрий Павлович пожелал удержать за собою.