В дополнение она увидала, что многие из дорогих ей людей — не то, чем она воображала их, и что те, которых она более любила, первые отклонились от нее.
Последнее лето, проведенное Наташей в Соколове, было для нее пыткой. Я часто бывала у нее и всегда заставала больной, измученной, в слезах. На мои вопросы, что с нею, она отвечала: «Пора нам, друг мой, уехать! все распалось, все рухнуло, отдохнуть надобно. Видишь ли, все как-то невзлюбили нас, за что? не знаю… Может, и за дело, но никто не высказывается искренно. Один честный, благородный Грановский сказал, что его возмущает себялюбие Александра. Может, он и прав; но, несмотря на это, тяжело хоронить свои привязанности», — и зарыдала. Что могла я сказать ей в утешение? Успокоившись, она продолжала: «Зачем плакать, что люди не таковы, как нам хочется их видеть. Будем любить их за хорошее, чего в других нет; а что мы им не нравимся, не плакать же об этом, насильно мил не будешь». При этом она рассказала один случай, бывший у них в Соколове.
«На днях, — говорила Наташа, — собрались все у нас; как и всегда, рассуждали и пили; к чему-то Александр сказал: „Теперь я имею безбедное состояние и прошу вас всех, друзей моих, твердо рассчитывать на мою помощь. Каждый из вас найдет у меня для себя пятьсот рублей, но не больше“.
При последнем слове Грановский вспыхнул, вскочил с своего места и закричал: „Как ты смел торговаться! ты смел сказать не больше, ты оценил друзей своих только в пятьсот рублей. Стало быть, если понадобится кому, чтобы не умереть с голоду, тысяча или две, ты не дашь, и тот умрет на твоих глазах? это низко! я первый никогда не попрошу у тебя, хотя бы умирал с голоду… Так низко, Александр!“
Все были поражены. Александр пробовал объясниться, говорил, что имеет право располагать только процентами, капитал же не его, а детский. При этих словах кто-то вполголоса сказал: „Бедный Прудон“, кто-то пошутил над тем, что и Грановский умеет вспылить.
Наконец общими силами успели перевести разговор на другой предмет, даже шутили, смеялись; но Грановский оставался серьезен и мрачен, и все были не в своей тарелке».
Рассказавши это, Наташа добавила печально: «Такого горького, тяжелого дня мы, кажется, не переживали никогда. Александр виноват, сказавши необдуманно, я признаю это, но назвать необдуманное слово низостью — это незаслуженно, это жестоко».
«Мы молча легли спать. На утро Александр сказал: „Да, пора ехать и ехать“. Что до меня касается, я давно думала об этом, давно все клонилось к разрыву».
Как ни старались все маскироваться в костюм дружества, как ни старались пить круговую чашу и веселиться, во всем проглядывала натяжка, каждое слово, Каждый шаг рассчитывался.
Наташа страдала от промахов мужа, между тем как их откосили к ее влиянию на него; вина ее была только в том, что она не жаловалась и старалась извинять его.
Ник и Грановский больше всех понимали Наташу. Между ею и Ником, нежным, деликатным, с любящим сердцем, не было и тени недоразумения.
Грановский доверял ей все, даже свои домашние невзгоды, и если бы не роковое влияние одной из их круга{35}, то навсегда остался бы ее другом.
Наташа, заранее подготовленная отзывами Александра о Кетчере как о личности замечательно честной, доброй и благородной, и благодарная за его помощь при их женитьбе, за его участие во время болезни ее детей, любила и уважала его до того, что самые резкие замечания его принимала кротко и покорно, и даже за несколько дней до смерти своей писала Т. А. Астраковой: «Для меня воспоминание о вас, друзья моего счастия, свято; несмотря ни на что, люблю Кетчера — и порой смотрю на его соломенную шляпу… Я берегу ее как воспоминание о прошлом!»
1848 год она не жила для себя, душа ее была растерзана. Это можно будет видеть из ее писем из Парижа.
Таким образом, события в среде дружеского кружка Александра решили его отъезд за границу. Предстоящая разлука с Наташей была тяжела и горька Татьяне Алексеевне. Она утешала ее скорым свиданием. Александр располагал через год возвратиться. «Поездка наша, — говорили они, — как нам, так и друзьям нашим, принесет много пользы. Мы отдохнем, освежимся, они одумаются, больше оценят нас и простят наши невольные проступки».
Когда решено было, что Александр с семейством едет за границу, и он перед отъездом объявил это уже серьезно, как дело неизменное, все как бы встрепенулись и почувствовали, что с отъездом его изменяется и общая жизнь этого кружка.
Глава 43. За границей
Я отпущен в страны чужие,
Да это, полно ли, не сон?{1}
Летом 1858 года просила я о выдаче заграничного паспорта мне и старшему сыну моему Александру, за год перед тем окончившему, кандидатом, курс юридических наук в Московском университете. Вместе с просьбой о паспорте подала я прошение московскому военному генерал-губернатору, графу Арсению Андреевичу Закревскому, об исходатайствовании высочайшего разрешения для выезда с нами за границу меньшому сыну моему Владимиру и десятилетнему моему племяннику и крестнику Ипполиту Пашкову. Зная, что разрешения выезда за границу несовершеннолетним придется ждать довольно долго, мы прожили до конца лета в подмосковной деревне и только в первых числах сентября возвратились в Москву.
Не получая официального извещения ни о выдаче нам паспорта, ни о разрешении выезда из России несовершеннолетним, старший сын мой поехал в канцелярию генерал-губернатора, чтобы обо всем этом справиться. Когда, возвратясь оттуда, он вошел ко мне, то, взглянувши на него, я испугалась бледности и расстроенного его вида.
— Что с тобой, Саша? — спросила я его встревоженным голосом.
— Пожалуйста, не беспокойся, мама, и не огорчись, — отвечал он, видимо сдерживая волнение, — беда небольшая, хотя неприятно, должно быть, недоразумение…
— В чем недоразумение? — прервала его я. — Что случилось? если есть что неприятное, надобно же узнать?
— Нас не пускают за границу, — тихо сказал Саша.
— Не может быть! — возразила я, чувствуя, что сердце у меня замирает. — Всем дают заграничные паспорты без затруднения, отчего же нам не давать? Вероятно, тебе не так передали — ошибка…
— Нет, мама, ошибки нет, нам отказано. Это верно. Когда я пришел в канцелярию, спросил о нашем паспорте и о разрешении братьям ехать за границу, мне отвечали, что дело об нас находится в секретном отделении и я осведомился бы там. Отправляюсь в секретное отделение, спрашиваю, чиновник начинает рыться в бумагах с видимым неудовольствием, наконец говорит: «Вашему семейству выезд за границу запрещен». — «Как запрещен? за что?» — «По неизвестным причинам». Я был поражен. «Если вы знаете, — обратился я к чиновнику, — скажите, пожалуйста, в чем дело?..» — «Ну, уж извините, — отвечал он нетерпеливо, — не могу вам объяснить, сказано: по неизвестным причинам…» — «Как же нам оправдаться, не зная, в чем обвинены?» — «Право, не знаю — делайте как хотите; отнеситесь к генерал-губернатору». Больше и говорить не стал. Я отправился домой. Как ты думаешь, мама, что нам теперь делать?
— Напишу графу Закревскрму, спрошу, за что нас удерживают, — ему должно быть известно.
— Мне кажется, — заметил Саша, — нас задерживают вследствие твоего родства с известным рефюжье.
— Не может быть. Странно наказывать за родство с кем бы то ни было. Поездка наша не имеет ничего с ним общего; у меня даже отношений к нему никаких не было с отъезда его в чужие край, только изредка слыхала о нем от его брата, с которым он иногда переписывается — вероятно, с разрешения правительства, да случайно видела некоторые статьи из его заграничных изданий. Прошедшее же и дружеское чувство — от нас не зависят. Больше всего мне больно за тебя. Тебе надобно бы поправить здоровье в более благотворном климате после усиленных университетских занятий; надобно слушать лекции Миттермейера и на местах приложения изучать исправительные системы тюремного заключения — цель твоей будущей деятельности. За что тебя лишать всего.
— Обо мне, мама, не грусти, не тревожься и береги себя. Конечно, поездка наша замедлится, когда же все разъяснится, нас отпустят.
— Ну, друг мой, должно быть не так легко разъясняется, видишь, как безмолвно.
— В таком случае поедем в Петербург, будем просить государя.
— Это дело другое, да до государя-то далеко, мы же никого не знаем, кто бы о нас постарался. Один бог.
— Разве этого недостаточно, — сказал серьезно Саша, — тут и посредников не надобно — он откроет пути.
— Да, это правда, Саша. Вины за нами нет, бояться нечего{2}.
Я написала коротенькое письмо к графу Закревскому, в котором просила сообщить мне, почему нам отказывают в выезде из России. Граф отвечал, что причина отказа известна только шефу жандармов, князю Василию Андреевичу Долгорукому.
Мера, принятая против нас, вскоре сделалась известною в московских кружках и возбудила всеобщее негодование{3}. Безупречная жизнь наша была известна.
Я обратилась за советом к Алексею Петровичу Ермолову.
— Вероятно, всю эту кашу заварил Закревский, — сказал Ермолов, — и, конечно, из пустяков, да навел на нее и Долгорукого. Как жаль, что я не знал прежде. Долгорукий был здесь недавно; мы с ним в хороших отношениях, переговорили бы и вас отпустили бы с богом на все четыре стороны. Я напишу князю, напишите и вы; надеюсь, все уладится как нельзя лучше.
Поговоривши о Закревском и Долгоруком, Ермолов стал расспрашивать меня о дяде моем, Александре Ивановиче Кучине, вспоминал об их молодости, дружбе, службе, бранил его, зачем он не едет повидаться с ним.
— На днях был у меня его приказчик Петр Семенов, видели ли вы его? — спросил Алексей Петрович.
— Он у нас останавливался и пробыл довольно долго: хлопотал по делам дяди.
— Я был очень рад старику, пил с ним вместе чай и расспрашивал, как они с барином живут, как хозяйничают; говорит, барин ни ногой из деревни. «Ну, брат, — заметил я, — барин твой дрался как черт, и засел в Чертовой»