По совету Алексея Петровича я написала князю Долгорукому, просила его прежде всего сообщить мне, за какую вину нас осудили и наказали лишением того права, которое всем предоставлено, так что и голоса нашего было не слышно{4}.
Недели через две, одним утром пили мы в зале чай, как послышалось в передней бряцанье шпор, затем в дверях показался жандарм и подал мне письмо от Долгорукого; князь писал, что ответ на мое письмо мне сообщит граф Закревский.
Кажется, чего бы проще ответить самому.
Письмо князя я немедленно отправила к Закревскому и просила об ответе. Граф поступил посложнее Долгорукого. Он написал, что ответ князя сообщит мне через несколько дней. Дни эти протянулись месяцами. Наконец, 12 января, в мои именины, Закревский, должно быть в виде подарка, уведомил, что мне разрешается ехать за границу вместе с меньшим сыном и больным племянником; старший же сын удерживается в России.
Подарок оказался неудачным.
Такого рода разрешение равнялось запрещению…
При виде печали Саши стало тяжелее и грустнее прежнего.
— Саша, — сказала я, — никто из нас не воспользуется тем правом, которого лишают тебя. Для тебя же по преимуществу и поездка эта предпринимается.
В это время «Русский вестник» вступил в самый блестящий период своего существования{5}. Многие из московской интеллигенции собирались по четвергам на вечера к редактору «Вестника» — Михаилу Никифоровнчу Каткову. Нередко и приезжие из других местностей, особенно из круга людей науки, спешили познакомиться с редактором журнала, пользовавшимся большим уважением. Я была довольно близка с домом Михаила Никифоровича и особенно с его умной, доброй, образованной невесткой, княжной Натальей Петровной Шаликовой. Как Михаил Никифоррвич, так почти и все, посещавшие их, отнеслись с участием к нашему делу и советовали повторить просьбу князю Долгорукому. Жандармский полковник и литератор, С. С. Громека, часто бывавший у Катковых, посоветовал мне обратиться к Александру Егоровичу Тимашеву, о котором отзывался как о человеке всегда готовом на доброе дело, и предложил лично доставить ему мое письмо. Я написала Александру Егоровичу тепло и откровенно, как понимала это дело; он отвечал, что постарается исполнить мою просьбу, насколько это будет зависеть от него.
Несмотря на желание многих быть нам полезными, дело наше оставалось до весны все в одном и том же положении.
В половине марта 1859 года я решилась ехать с детьми в Петербург и лично похлопотать о разрешении нам выезда в чужие край.
Чем ближе подъезжали мы к Петербургу, тем большей тоской и как бы страхом обдавало душу. Природа что шаг, то становилась беднее и беднее; бесплодные пажити, болота, бедные деревни, болезненные, искривленные деревья на сырой тощей почве увеличивали тяжелое настроение духа.
В Петербурге все нам было чуждо.
Мы остановились в гостинице. Мрачные облака покрывали небо; дождь пополам со снегом заливал окна; комнаты казались неприветливы; чувство одиночества, беспомощности сжимало грудь. Вся надежда наша основывалась на рекомендательном письме к фрейлине императрицы Дарье Федоровне Тютчевой, данном мне московскими знакомыми.
Отдохнувши дня два, поехала я в Зимний дворец. С признательностию вспоминаю, как радушно приняла меня Дарья Федоровна. Выслушавши с участием все дело, она сказала, что лучше всего обратиться к государыне, но для этого надобно, чтобы представилась благоприятная минута, и просила уведомить ее, как пойдет дело с князем Долгоруким.
С князем дело не шло никак: я писала к нему, сын мой был у него, но ничего ясного, определенного добиться не могли; ответы были уклончивы, из фраз без содержания. Мы томились в неизвестности и проживались в гостинице. Наконец, видя, что все бесполезно, решились уехать в подмосковную деревню и предоставить наше дело на волю божию.
Дня за три до нашего отъезда я получила от Дарьи Федоровны письмо… вскоре выезд за границу Саше был разрешен.
Да будет благословение бога над государыней и высочайшим семейством ее. Чувства глубокой благодарности и преданности к ее величеству живы в душе моей, и я позволяю себе запечатлеть их в моих воспоминаниях.
Причина же, по которой нам отказывали в выезде, так и осталась в неизвестности. Быть может, Алексей Петрович был прав, предполагая, что чье-нибудь неприязненное чувство косвенно отразилось на нас, и по справкам мы оказались невинными.
В последних числах апреля приехала в Петербург княжна Наталья Петровна Шаликова с молодой девушкой, дочерью подруги своей юности, Варварой Алексеевной Кащеевой[119], и остановилась в одной гостинице с нами. Мы видались почти каждый день. Однажды княжна собралась ехать к графине Толстой, супруге вице-президента Академии художеств, знаменитого медальера, гр. Федора Петровича Толстого, и предложила мне ехать вместе с нею.
— Как же это, княжна, — сказала я, — быть может, они и понятия не имеют обо мне, а если и имеют, то еще желают ли моего знакомства?
Княжна уверила меня, что Толстые об нас знают и рады будут видеть у себя.
— Не лучше ли переговорить предварительно? — заметила я.
— С такими людьми, как Толстые, в этом нет надобности, — возразила княжна, — они выше мелких общественных условий. — И осыпала их похвалами.
Я решилась и вместе с княжной отправилась на Васильевский остров в Академию художеств, где жило в то время семейство графа Толстого. Утро было прекрасное, лучи солнца ярко освещали великолепные здания Невского проспекта, пестрые толпы гуляющих, памятник Петра Великого, дворец, голубую Неву, неподвижную как зеркало, и, кажется, проникали в мою душу: так легко, светло и весело я давно себя не чувствовала; или это было предвозвестие встречи с людьми, с которыми суждено было мне сблизиться дружески на всю мою жизнь.
Семейство графа занимало квартиру в нижнем этаже дома. Мы вошли без всяких предварительных церемоний. В светлых, высоких комнатах была глубокая тишина и со всех сторон охватывала изящная, художественная жизнь. В большой зале, убранной в античном вкусе, на двух противоположных стенах во всю их длину стояли узкие диваны с небольшими спинками в греческом вкусе, по сторонам которых на четырехугольных пьедесталах были поставлены большие античные статуи: на одном Венера, на другом Аполлон, на третьем Меркурий, на четвертом еще Венера. Между огромных окон, по сторонам большого зеркала, на низких пьедесталах стояли также античной формы бюсты Гомера и Софокла, а на двух высоких печах, на одной — превосходный, колоссальный бюст Юпитера, на другой — Минервы. На стенах висели картины с живописными видами, группами, портретами.
В диванной мы увидели даму средних лет, с самой симпатичной наружностью, одетую очень скромно. Она сидела на диване рядом с молодым человеком, брюнетом, небольшого роста, черты лица которого выражали ум, добродушную иронию и наклонность увлекаться. Перед ними на столе лежал раскрытый альбом великолепных рисунков большого формата, которые они внимательно рассматривали. На этой комнате лежала та же печать художественности, как и на зале. По стенам виднелись картины, на окнах цветы; в нише окна, прямо против двери из залы, среди растений, на пьедестале стояла в рост человеческий статуя. Она изображала полуобнаженную нимфу, коленом правой ноги нимфа опиралась на невысокую скалу, левую опускала в большую раковину, в которую лила воду из античного кувшина, поддерживая его над правым плечом обеими руками. Статуя эта, работы графа Ф. П. Толстого, сделана была им в 1845 году и предложена в совет Академии художеств, где заслужила всеобщую похвалу как по идее и грациозности нимфы, так и по правильности рисунка всей фигуры.
Граф представил эту нимфу его величеству Николаю Павловичу. Государь долго ее рассматривал, нашел прекрасной, приказал высечь ее из мрамора, также произвести гальванопластическим способом медную для фонтана и поставить в нижнем саду Петергофа, внутри мраморной колоннады (она и теперь там находится){6}. По случаю возникшей войны с французами и англичанами, государь приказал на время остановить работу нимфы из мрамора, а так как приказания восстановить производство ее из мрамора больше не было, то она и осталась в гипсовом слепке.
При входе моем и княжны в диванную комнату дама, сидевшая на диване, встала и встретила нас так искренно, тепло, так сердечно, что я почувствовала себя между своими. Это была графиня Анастасия Ивановна Толстая. Она представила нам сидевшего с нею молодого человека, говоря: «Николай Федорович Щербина».
Щербина сказал мне, что он очень хорошо знал Вадима Васильевича, напомнил, как несколько лет тому назад мы видались с ним в доме А. Ф. Вельтмана, когда он только что приехал из Таганрога и придумывал, какую бы избрать себе карьеру. Ему было тогда не более шестнадцати лет. Вельтман и Вадим полюбили его, оценили его расцветавший талант и приняли в нем участие.
Мы дружески пожали друг другу руки.
Спустя часа два все мы были между собой как бы давно и близко знакомые. Нас пригласили отобедать. Незадолго до обеда граф оставил свой кабинет, где с утра занимался работой, и вошел к нам.
С чувством глубокого благоговения смотрела я на гениального старца-художника.
Невзирая на преклонные лета, он был еще свеж, бодр и сохранил остатки прекрасного лица. В глазах его, Я прикрытых зеленым зонтиком, светился ум и юность я души. Роста граф был высокого, держался прямо, несмотря на свои лета и неутомимые труды. В его обращении, в приемах была простота, благородство, и на всем на нем лежал тип породистости того слоя общества, к которому он принадлежал по рождению, воспитанию и возвышенной натуре своей. Вслед за графом вошли две миловидные девочки, в коротеньких платьицах, — дочери графа. Одной из них казалось около тринадцати, другой около десяти лет. Видно было, что на этих детях сосредоточивалась вся забота, вся любовь, вся радость просвещенных родителей. Столько счастия, столько жизни светилось в их детских взорах, столько простоты, свободы в грациозных движениях.