[8]{24}, я подписал под ним свое имя и два стиха из Данта.
Per me si va nella citta dolente,
Per me si va nel chemo dolore[9]{25}.
Да, ею идут в страну бедствий, и я задумался о всех вздохах, поглощенных этим воздухом. Вдали от станции стоял этап.
…В Чебоксарах я вымерил всю даль от Москвы. Тут толпы чувашей и татар напоминали близость Азии. На Волге я чуть не утонул. Река была в разливе, переправа верст двадцать. Целая станция. Татарин поднял парус и при сильном ветре не мог сладить с дощаником, наехал на бревно, вода полилась из пробитого места и минуты две-три я не видел ни малейшей возможности спастись, — верст пять от одного берега, верст десять от другого, — татарин стал читать молитвы, мой человек плакал. В первую минуту я испугался, но ненадолго. Вдруг уверенность в будущность и какая-то непреложная вера победили страх, и я спокойно ожидал развязки. Купеческая барка шла недалеко от нас, мы все стали просить помощи. «Есть нам когда возиться с вами», — отвечали с барки, и она проплыла. Потом мужик в коломяге подъехал, между тем паром встал на мель, и мы были почти спасены. Мужик придумывал, как исправить паром. Его исправили, и мы поехали. Несмотря на сильную бурю с проливным дождем, мы доехали до Казани, где первым действием моим, как только стал на берег, было отправить провожатого за сивухой. Больше двух часов стоял я в воде вершка на три, в апреле месяце, и передрог как собака,
…Холодный утренний ветер дул со стороны Уральского хребта. Рассветало. Я крепко спал в коляске, как вдруг меня разбудил шум и звук цепей. Открываю глаза — многочисленная партия арестантов, полуобритых, окружила коляску. Башкирец с сплюснутой рожей, с крошечными щелками вместо глаз, нагайкой погонял отсталых. Дети, женщины, седые старики на телегах, и резкий ветер, и утро раннее — я отвернулся; на дороге стоял столб, на столбе медведь, на медведе евангелие и крест{26}.
Вскоре быстрая Кама, которая пенясь несла льдины, была уже за мною, и я очутился через день в Перми.
…В Перми я пробыл около месяца{27}, все это время было употреблено на приведение себя в какой-нибудь уровень с окружающим, на определение своих отношений с обстоятельствами и лицами, наконец на какое-то глупое бездействие.
Я начал разглядывать пустоту жизни, в которую попал. Никогда не выезжая из Москвы, да и в самой Москве не видав жизни чиновников, я теперь с большим любопытством рассматривал мир для меня новый. Губернатор был настолько великодушен, c'est le terme[10], что не дал мне почувствовать тяжесть моего положения. Он поручил мне дела статистического комитета и оставил в покое. Пермь для меня была ad lectorem[11], настоящий текст — в Вятке. Не думая, не гадая, я уехал из Перми дней через двадцать. Коляска моя была сломана, я выхлопотал право остаться еще на два дня в Перми, и через пять с половиною суток вялая волна Вятки подвигала мой дощаник к крутому берегу, на котором красовалось желтое, длинное, неуклюжее здание губернского правления. Опять fatum![12] А я грустно подвигался к Вятке, душа предчувствовала много ударов, падений, грязи, мелочей, пыли — это было в 1835 г. 20 мая вечером.
Прочитавши этот отрывок, возвратимтесь в Москву, в Украину, в село Спасское, где мы совершенно основались с Вадимом и принялись за свои занятия. Вадим кончил свою диссертацию; в ожидании кафедры был причислен к статистическому комитету и собирал сведения о Харьковской губернии, — ему было поручено составить ее описание в отношении статистическом; вместе с этим изучал природу Украины, нравы и обычаи ее жителей — и готовился к изданию «Очерков России»{28}.
В Москве, по отбытии Саши, дом Ивана Алексеевича затворился для всех, кроме близких родных. На другой День скачки на Ходынке пришел в дом Яковлевых товарищ Саши — Николай Иванович Астраков. (Он познакомился и сблизился с его кругом через H. M. Сатина, которому давал уроки математики.) Спрашивает: «Дома ли Александр Иванович?»
— Дома нет-с, — отвечает человек.
— Где же он?
— Куда-то вышли.
— Когда?
— Сегодня-с.
— Да ты правду ли говоришь?
— Сущую правду-с.
Вечером Астраков пошел снова туда же и получил тот же ответ. Впоследствии узнали, что Иван Алексеевич запретил говорить правду кому бы то ни было{29}.
Что же в это время делал Саша в своем невольном уединении? Под влиянием религиозного настроения Наташи, с которой он еще раз виделся, Саша стал изучать Четьи-Минеи и перелагал на литературный язык жития некоторых святых, которые посвящал своей двоюродной сестре Наталье Александровне Захарьиной.
Я читала некоторые из них. Описанный им «Мартиролог святой Феодоры», находящийся в житии святых за сентябрь, так ярко остался у меня в памяти, что отрывки из него в 1840-х годах я вписала в мои заметки{30}.
Это было в то время, когда Александрия, уже христианская, придавала чистой религии свои неоплатонические оттенки и мистическую теургию Прокла и Аполлония.
Храм Сераписа, этот Кельнский собор мира языческого, с своими сводами, галереями, портиками, бесчисленными колоннадами, мраморными стенами, покрытыми золотом, давно был разрушен, и колоссальная статуя Сераписа, на челе которой останавливался луч солнечный, не смея миновать его, была разбита и превращена в пепел{31}.
В это время из ворот Александрии вышел юноша в простой одежде, ни на что не обращая внимания. Сильные страсти боролись на его лице. Он был бледен, слезы тихо катились по лицу нежному, как у девы, осененному кудрями. В темных глазах виднелась грусть и что-то восторженно-религиозное.
«Я не гражданин твой больше», — говорил он, прощаясь с Александрией.
Обратясь к востоку, он упал на колени с молитвой и слезами раскаяния. Сильна и пламенна молитва кающегося, и не для грешников ли создана молитва? Праведному — гимн!
Вечером на другой день юноша приходит в пустынные места, к ограде монастыря, стучится и просит доложить о себе игумену. Юноша отрешился от мира земного, он слышит голос Спасителя, призывающий его в обитель любви и надежды, туда, где поют бога чистые ангелы, где душа праведника его видит, где между ними парят архангелы. Юноша, сидя на камне у ворот монастырских, склонив на руки голову, прождал ответа до утра. Привратник ночью входит в бедную келью игумена. Игумен, при свете лампадки, в восторге читает свиток Августина. Привратник прерывает его чтение, говоря, что у ворот стоит юноша, который просит принять его в монастырь и ждет ответа.
Игумен был человек лет пятидесяти, с лицом, выражавшим душу страстную. За строгими чертами виднелось возвышенное, теплое сердце. Он взрос сиротою. Узы родства, привязывающие множеством цепей к домашней жизни и маленькому кружку действий, ему были неизвестны. Он искал симпатии и не находил. Христианство открыло ему новый мир. Сильная вера наполнила пустоту его души; деятельность христиан открывала возможность для развития его идеи; беспредельное верование и чистое, святое самоотвержение — поразили его. Это было время великой борьбы арианизма{32}. Рвение христианского учения было самое обширное. Весь мир участвовал в спорах, гонцы спешили во все стороны передавать учение Августина. Эта деятельность с колоссальной целью пересоздать общество человеческое, опираемое на божественное основание евангелия, волновала его юную душу, — он увидел, что нашел свое призвание, поклялся сделать из души своей храм Христу, то есть храм человечеству, участвовать в апостольском послании христиан, и сдержал его. С негодованием и ужасом он увидал в Византии, что христианство там ограничивается одними прениями без веры. Пороки Византии ужаснули его, он оставил ее и удалился в пустыню Фиваидскую, чтобы забыть все, кроме Христа. Он роздал свое богатство и вступил в Октодекадский монастырь. Братья избрали его игумном. Он был строг и поучал примером.
Этот-то игумен приказал сторожу лечь спать и до утра не давать ответа пришельцу для испытания его смирения.
Оставшись один, игумен думал о юноше и горячо желал, чтобы он оставался верен избранному им пути. «Тогда он сделается другом моим», — говорил сам с собою игумен. Но прежде приготовил юноше ряд испытаний в труде и унижении. Юноша выдержал искус. Старец радовался, найдя в нем человека, который вполне понимал его, и открывал ему всю жизнь и все надежды свои, ходя с ним по платановой аллее среди пальм, алоев, лимонов, магнолий.
— Весь земная падает, весь небесная созидается, — говорил игумен юноше, — что за торжественный день был для мира, когда он огласился в первый раз евангелием! мир, истерзанный войною, — услышал слово мира, мир попранный — слово свободы; мир ненависти — слово любви; мир неверия — слово веры! Всем говорило евангелие. Исчезли племена и состояния. Всех оно манило в лоно божие, всех в объятия братства.
Юноша слушал его с умилением и благодарностью. Старец продолжал:
— Рим потрясен силою евангелия, и — кто же потряс его? эти гонимые, униженные, скитающиеся в то время, как о силу его раздроблялись народы земли. Отчего же это? оттого, что голос их был голос истины, голос бога и человечества.
Когда игумен с ужасом и презрением выразился о женщинах, Феодор огорчился и подумал: «А Сирах называет женщину добродетельную — солнцем, восходящим на небе господнем. Дева рождает Христа. А кто остался при кресте и кто распял его? о! ты один справедлив, сын божий!»
За несколько лет перед этим в Александрии был богатый гражданин, женатый на прелестной египтянке, которую страстно любил, и она страстно любила его, как вдруг приезжает в Александрию греческий вельможа и с ним юноша-сын, красавец, с изящным образованием и нравами языческого мира — жаждущего чувств.